Язъяван
С окрестных террас одноэтажного предместья доносится запах зарезанной дыни, и молодая женщина в шифоновом платье выскакивает из летней кухни, притулившейся в конце обширного двора на подметенном с утра бугристом клочке бесцементной земли в форме глинобитного, безоконного пенала с распахнутой настежь двустворчатой дверью, бежит через кукурузное поле (1960 год) к садовой яме глубиной в пять метров, наполненной водой, к мутному хаузу[1], на глинистом дне которого двумя днями раньше лежал угрюмый нептунов пес, неподвижно висел в подводной тьме громадной одинокостью сумрачный сырдарьинский сом, пока не рассекся несколько раз на мякотные яства для партийных гостей в белых, накрахмаленных рубашках (сегодня таких не сыщешь днем с огнем – чистый хлопок и молочный шелк). Где-то в стенной нише блеснул и тут же погас пепельный блик – по его промельку наблюдатель мог бы решить, что это зернистая светотень угольно-черной птицы с желтым клювом срезала нижний угол съемки слева направо. Секундой позже в открытом окне повторился перистый отсверк, свернувшийся в овально-темный ком в отдалении, за дощатой перекладиной резной веранды, в углу сорняковой, заброшенной делянки, в сыпучем зажиме двух дувалов, пока вы ехали втроем мимо графитно-рыжих полупустынь, подначивая друг друга настырностью забытых реплик столетней давности, – ты читал «Бустон» Саади, нет, я читал «Гулистон» Саади, – с кайфом перекатывали во рту сладкий шарик, этот джадидский пароль, словно сбрызнутый щекоткой, словно чьи-то босые ноги, свободные под топчаном от плетеных сандалий, пресмыкались в ячеистой горке пухлой пыли. Вскорости подул жаркий и острый ветер на пять секунд, и какие-то ломкие, костистые полевые всходы задрожали по периметру будто смирившихся со своей лежалой многогектарностью вековых солончаков и немедля замерли в двух сантиметрах от свыкшейся с ними трепетной беглости, паразитирующей в прокаленной солнцем воздушной акустике за городской чертой, где моментально начинаются, как обрывы, пустые места, похожие на руины постоянно тлеющего зияния. Потом Мун моргнул, словно памиро-алайские горы на южном горизонте пересек выпущенный только что из клетки кеклик, и ты спросил его, не помнишь, как звали вокалистку Breakout, Малгожата, Ева, Халина (хотя мысленно находился в этот момент в середине комнаты своего детства и уже поджидал себя на мерцающем под полуденным солнцем дверном пороге, на который смотрел, готовый вот-вот спуститься с кирпичных, входных ступенек в прохладу фруктового сада), – Мира, говорит Мун, Кобачинская, говорит он. Чуть позже вновь подул горячий ветер, гармсиль, на три секунды, завихрился на ваших глазах бечевочным столбом, скрюченным вверх пыльным тряпьем и сник в лучах лета, словно подобрал с земли милоть Илии, улетевшего прочь. Все-таки договорились ехать втроем в обшарпанные места щемящих утрат, находящихся теперь во времени, в прошлом, и с этой пронзительной светоносностью минувшего, настигающего нас на склоне лет со спины, согласятся даже филателисты средней руки, знатоки малых географических подробностей и близких провинций без фанатичной регионалистики в таких случаях. Собрались ехать втроем к наилегчайшей земле твоих первых видений, твоих первых светло-сочных агглютинаций карлукских окликов прямо в сердце кишлачной периферии, втроем, словно классическая рок-skupina, что-то вроде грэндфанковских Шачера, Брюэра, Фарнера, или Хендрикса, Митчелла, Реддинга, или Брюса, Бейкера и Клэптона, или Муна, тебя и «доброго, как хлеб» (остроумное погоняло, давным-давно придуманное кем-то из мессинских неореалистов). Кто-то дал ему в ранней юности такую кликуху, смахивающую на бесноватую кротость в разгар земного пиршества, – ведь был он донельзя наивен и по сю пору тем же остался, эпикурейским лохом среди кишащих всюду мудрых змей прочного материализма. Мун вызвался немедля сесть за руль (как перкуссионист The Who, ладивший с набатной дробью луноликих дойр и до скончания своих дней с открытым лицом счастливых существ отбивавший мерную и хлесткую пылкость сквозь устремленный книзу барабанный конус), так как отличался крепким здоровьем и слово «сломлен» оставил в дальних участках своих туманных фобий. К третьему же (к тебе) участнику состоявшейся в понедельник, 20 июля, автомобильной поездки пристало наждачное мнение «шизик», хотя столь когтисто-шершаво меченный персонаж скорее ощущал себя некой анемичной неодушевленностью, чем помешанным. К тому же в декабрьской прохладе слышен треск чего-то истероидно-сохлого, кликушеский хруст трехголосой саранчи. Три троллеподобные хозяйки твоего последнего пристанища морщатся над твоим телом в церемониальном лицедействе безлюбых плакальщиц, привечая твое крепнущее оцепенение садистски-злорадным стенанием дряхлых, безмужних домовниц патриархального квартала. Затхлое помещение; знобит; зима; три мойры впиваются в лежащего на ковре занозистой слежкой, колючей придурью сектантских молений; руки не опустить в трупном окоченении, затвердели, не гнутся, тянутся, как две ветки, к неслучившемуся объятию пустого силуэта; мертвый майский жук, повернутый на спину; метнувшиеся вверх лапки застыли, бесчестят давнюю весну; комнатный грот; алвидо, янги мехмон, йок, хали тирик[2], царапает спальню трехголосье скрипучих ведьм. После чего моментально вновь погружаешься в теплый свет, на десять лет назад; он теперь (стоявший прежде за твоей спиной, двойник, целительная десница на твоем затылке, твой ангел-хранитель) прикорнул впереди, невидимый, зардел на долю секунды горней искрой за твоими глазными яблоками и, не мешкая ничуть, пропал в зареве складчатого надира; впрочем, Мун восседает за рулем, а справа затылок «доброго, как хлеб» заслонил диагональ лобового экрана в солнечных вспышках. Улицы с обеих сторон липнут к машине, вьются по краям трассы – не столько пустынны, сколько необитаемы, хотя на заднем стекле сжимается ваш город, о котором тоже сейчас можно сказать словами Эмиля Чорана о Молдавии, «рай для неврастеников» Почему бы нет? В полдень собрались ехать втроем в Язъяван[3], где только жительствует натуральность, противясь именам чужого вымысла, как хочется верить сломленным психопатам в больших столицах, – собрались ехать в полдень, когда предместье безлюдно в долине, и ты смахнул волосы со лба, словно кто-то впереди простерся ниц, но взамен молитвенной позы – там, где должен быть алтарь, – два пацана бежали наперегонки к рыночной площади. Колобки солнечного света, уплощаясь и ширясь, катились вверх-вниз по выбеленному дувалу, будто радужные следы меняли свой орнамент в трубчатом калейдоскопе, будто немая сова корчила рожи в полете сквозь чехарду лучей, снятая в рапиде камерой какого-нибудь Карло Ди Пальмы. Где же находился тот дом якобы пасторального миролюбия (длинные дома френчо-кительных секретарей ломтевидных райкомов партии, Бувайдинского, Кувинского, Риштанского, – нет, не было таких в шестидесятом году, кроме Ферганского, – на улицах туркестанских просветителей, Бехбуди, Кадыри, Фурката, Иззата Султана, Кары-Ниязова) – на улице Фурката, конечно же, в сиянии фисташковой рощи? Дарья[4], пустошь, адыр, холм, покатый луг, покрытый разнотравьем, – бабочки пестрели кругом, лучшие мозаичисты центральной Ферганы: Кумкышлок, Сувлиарык, Хонабад, Каратепа[5], полузабытые яства топографических капищ и древесных фонем. Тем временем где-то в горной речке шумела вода, и двухэтажный дом бирюзового цвета, построенный японскими военнопленными в конце сороковых годов прошлого века, всплыл вдруг сквозь солнечный туман в устье Маргелан-сая как предчувствие римских колонн, ждущих путника дальше, за поворотом береговой аллеи (ты тут же вспомнил, как Лидия в фильме «Ночь» переходит дорогу там, где не положено, – чтоб ощутить счастье, как в те времена, в ранние пятидесятые, когда пригородный люд не соблюдал дорожных правил, не стесненный натаской добродетельных схем и аккуратного благочиния). Ты уже видел эту сцену в далеких мирах прежней жизни? Вернее – какие-то кадры, сами собой припоминающиеся из куликашно-калошной летучести в тиглях лета: велосипед, как-то криво прислоненный к стене, словно он дичился своей неподвижности, – колокольчик на рулевом сгибе блестел под солнцем; бритоголовый дехканин в белой нательной рубашке, замерший на фоне пшеничного поля, и взгляд его тоже застыл, как стяг, над узловатой стерней в рыхлом безветрии, пахнущем горстью серебристых коконов; серая бабочка, севшая на серый булыжник и заставляющая тебя, смотрящего, причислить ее мимикрию к пористому, каменному столбняку; безмускульные, смуглые подростки, вдвоем, втроем, вчетвером пересекавшие хитиновую тень камышового кургана и на ходу перечислявшие какие-то дикие названия мифических мопедов: фирдавс, дон сезар де базан без красной шпаги, ява, дао, пабло, бро, ламбретта. Чуть позже (дальше пронеслись на машине мимо бороздчатого полотна мазарской[6] башни, и на резком повороте зеркало заднего вида полоснуло желчно-желтый стык кладбищенского дувала, похожего на маргеланскую халву, которая в любой сезон естся лучшей тюркской усладой; вкусные гроздья этой сыпучей, сахаристой массы какого-то коричнево-бурого, сарацинского окраса в навозно-золотистых, оспенно-медных, приторных струпьях ты уплетал как-то раз почти пятьдесят лет назад в обе щеки за письменным столом в кабинете отца в шестнадцать лет и сочинял для областной газеты «Коммуна» статью о Генрихе фон Клейсте, но внезапно понял прямо в середине той затерявшейся в газетном хламе вычурной заметки: лучшее – то, что еще не создано, точнее, то, что никогда не будет создано, озарение для провинциального птенца) брызги седловатых бактерий над лоснящейся дорогой стерлись, когда заискрился на переднем плане хинно-серый птах. В конце сдвоенных улиц и впрямь что-то запестрело размером с мизинец, сплющенное застекленным расстоянием в боковом окне, и не посмотреть туда мерещилось нестерпимым, словно тебе предстояло не крикнуть в колодец, искандарни шохи бор[7] (сполох в сторонке пальчатой молнии держался восемь секунд в твоем виске: узкоглазая дехканка? беспыльная листва пышного карагача? гравийный спуск?), – у, короче, Македонского на голове растут рога, народная этимология, вольный стиль стихии, психоз индоарийских низов и так далее. Между тем справа волнилась сорняковая полупустыня, а слева трухлявый чигирь желобчатым бревном с затверженной плавностью плашмя падал на пенную, вряд ли журчащую, мерно текущую поверхность глинистого арыка. В каком-то смысле все подчинялось, – шелест и вращение шин, мякотная вибрация приборной доски и ваши мысли в том числе сквозь гулкую дрему, – неспешному, трезво-апатичному, синхронному шествию всей долины. Так что ты не выдержал и сказал, только вы вдвоем у меня уцелели, только вы вдвоем, все сгинули, другие друзья, и нет их насовсем в никаком воздухе, сказал и смотришь им в спины, целую минуту ждешь, их спины молчат, смотришь и ждешь, пока до тебя не доходит, что ты лишь подумал об «этом», о том, на что хотел услышать ответ, – ведь они молчали; ты просто, выходит, произнес про себя этот вопрос, и безглазые, бархатистые, тонкорунные микроорганизмы ветвились по ямчатому береговому позвоночнику Большого Андижанского канала, когда Мун остановил машину около двух тополей. Тормоз. Дверцы хлопнули; три хлопка; взгляд сползает с холма в ложбину, вниз, где курится овальная, совершенно безлюдная чайхана; под крайней тахтой для гостей вместо водопроводного крана бьется булак[8], чья влага на три мгновения свертывается, как ртутные ягодки, в лодочках ладоней, не выхлестывающих по-суннитски во все стороны драгоценные капли. Немного ниже, еще ниже, в подошве тростниковой горки, маслянисто поблескивают борозды взрыхленной земли, вывернутый гумус, чьи ломти чинно не видят в упор полевых червей, отползающих будто спинами к боковым складкам сутулых (вы спустились к выщербленным, цементным островкам перед чайханой, имитирующим остатки всеми забытого тротуара, на котором лежали фиолетовые лепестки птичьего помета, как метастазы сугубо июльской неподвижности) глин и подпочвенных волокон. Все равно перед вами расплелся вид как вид, вполне присущий захолустной здешности, что никуда не делась под стопой по крайней мере пяти поколений, сюда попавших. Вам довелось, наконец, сейчас усесться на шестиспинном топчане, тщательно (не дольше и не тщетней двух пассов Диди с углового или двух дриблинговых па Вава 1958 года), как бы ненасытно и всласть приноравливаясь с одним-единственным вздохом облегченья к позе покоя по краю стеганого одеяла перед узорчатым, льняным дастарханом и свесив ноги с поперечного барьера над плетеными сандалиями, которые, мягким топотком и коротким шлепком отделившись от вас, остались в глухой глуши, глубоко под вами, на дне долины, пресмыкаясь в комьях пыли. Казалось, из пепла восстали три неуклюжие птицы додо, сторожко встречающие кроткими и пухлыми боками без стона, без клекота, без колыхания пышных перьев белесых конкистадоров в пороховых доспехах. Кто же съест вас – толедский маляр, венецианский барыга, гаагский каноник или свой косноязычный басурманин, прикинувшийся натуральным фарангом в свирепом, аггировском шлеме? Грезы впроголодь? Либо страх не отломить зараз три дымящиеся лепешки? Вряд ли… В довершение всего, возле входных арок этой предгорной забегаловки две щели тускло сверлили чудом сохранившийся с аббасидской эпохи пигмейский дувал, как если б ящерица спала с открытыми глазами сквозь увеличительное стекло на песчаных пигментах пологой поляны, как если б на заднем дворе по-прежнему пустой чайханы что-то крошечное сверкнуло дважды и потухло один раз, – на самом деле среди глотательных гримас арычных волн у первой черты ближайшей местности набухло крохотное, клейкое, отечное созвездие и лопнуло, как переливчатый наперсток из недр всецело твоей памяти, как джаннат ёзда[9], когда пробуждение летом 1960 года лучилось каждое утро на полированном столбе тутовой террасы («эти лазурные дни и солнце моего детства», Антонио Мачадо, – босоногий стих, сбитый насмерть щемящей хлябью кастильской ностальгии: яростный, осколочный блик солярной записи на клочке клетчатой бумаги, найденном в кармане его пальто в 1939 году на пиренейской тропе). Но сейчас в углу узкого уличного коридора виден камень, полностью неподвижный, и рядом с ним валяется, наверно, весь год, иной раз едва шевелясь на июльском сквозняке, целлофановый пакет, словно просто вспоминая о своей неподвижности сквозь волосяной свет сгущающейся духоты под саманной стеной; тутовая ветка на переднем плане, выделенная твоим отсутствием в глубине кадра, долго-долго вровень с дневной явью трясется, будто не подвернется шанс ей впредь опираться на пустую перспективу за собой; более того, воробей садится на ломкую линию черной шелковицы и тотчас, не вписавшись в свое оцепенение, спрыгивает с ветки. Кажется, вещи тут из последних сил стараются наблюдателю преподнести свою неодолимую зримость. Такое впечатление, что кругом что-то изловчилось предстать достоверностью, получило зачем-то привилегию сказаться – затерявшаяся в земной магме шальная случайность, не предусмотренная никаким жребием, который успел по этой причине отпасовать ее бытию. Затем, как неизбежность, они (вы) сели в машину и поехали вглубь долины, не оглядываясь назад, на свой город, который изменился панически быстро (исключительно для тех, кто любил ее прохладную, мирную светотень, раздавленную в одночасье безвкусно-бетонной гидрой), точно златоуст стал заикаться, точно Иисуса когда-то сыграл тот же актер (некогда субтильный, голубоглазый и молодой, ныне безобразная рухлядь, пропойца в засаленной лохме), который спустя три года после съемок с ним же понадобился для роли Иуды, неузнанный и обнаруженный в мусорной канаве, и с этим голимым алкашом режиссеру пришлось репетировать ту сцену, где ученик говорит, Равви, зачем эта женщина тратит так много масла на Твои волосы, которые дивно блестят под солнцем и без ее расточительных усилий, и т.д. Или это вовсе не происходило никогда? И ты их выдумал (как своего рода муштру безопытности, как затянувшийся дебют порывистого инстинкта, позвавшего тебя наугад и ощупью однажды спуститься с верандных ступенек в сухую тьму ночного сада в дебрях сорняковых зарослей и мутных развалин, где в летний полдень обычно слышишь запах мочи, но не замечаешь его), неких толпящихся эфирно внутри тебя фиксатых лавочников, управляющих многоголовым, маргинально-полицейским змеем, зеленую тишь идиллического городка, в котором ты родился? Плюс, впрочем, покрашенный известью, бельмастый дувал провожает гудящий в терновом зареве, прокаленный солнцем капот и многошинные копыта вашего метнувшегося к шоссе урчащего минотавра – провожает млечным, щетинистым мазком, в котором плыли, как в лакмусовой бумаге, топчан, льняная скатерть почему-то в кыпчакских, узорчатых рожках и травянистых вышивках, чайник, три лепешки, желтый плов с изюмом, ташкентский, сушеный урюк, шесть штук в керамической ладье, сушеные финики, двенадцать штук, в глиняной лодочке, маргеланский бурамаканд[10], полосатый крендель, семь штук, в керамической ладье, три гуль-самсы в форме пропеченного мака в глиняной лодочке, коричневый каймак в бугристой пиале оливкового цвета, красный калампыр[11], измельченный в сиреневом блюдце, пурпурно-снежный салат, именуемый в твоей долине «сладкой водой» (шакароб, на фарси), словно твоими губами зацелован за полвздоха весь мед из сасанидской амфоры, – в синей, китайской, крутовогнутой чаше, крупные фисташки, как горсть игральных костей, кем-то давно брошенных по периметру светлого, крахмального, хрустящего дастархана в каемчатых воздушных брызгах июльского дня. А в боковых окнах уже промелькивали, как теперь водится, не хлопковые поля, но глинобитные проулки без людей и собак (сплошной, снова тупиковый, лаз), антропоморфно выбегающие наружу, к трассе, и, замедляя бег, отстающие от вас на повороте, сзади, будто они махнули рукой на свою участь и примирились со своей неудачей, будто твоим телом оставленные в пути, замешкавшиеся пустоты представляли собой, в основном, места, промахнувшиеся в тебя или в кого-то другого. Там же, в заднем стекле, продолжали рваться клочья ровного, песчаного пейзажа: степные впадины, плавные сгибы вправо-влево скользящих, оплывая друг друга, нарывчатых полупустынь, адырный мыс, нависший над лепестками битых ракушек в доисторическом заливе, над призраком Сарматского моря. В отдалении, под леской восточного горизонта, парил сизо-карбидный пух – это, возможно, фермерский хлев, уменьшенный расстоянием, бросал вызов своей сирой блеклостью необъятной одичалости окрест, как пришибленный склеп в обширности степного чистилища, как выдавленный зачем-то временем из внутренностей евразийского континента на ландшафтную поверхность ни на что не годный, серый каяк, похожий, в свою очередь, на полвека назад найденный в Ахсыкете прототюркский чирок[12], на забытую всеми и вся миниатюрную кость в горле гигантской, ликантропной цивилизации. Встречавшиеся тут и там срезы сыпучего бесформия сулили то резкий обрыв, то отвесный винт какого-нибудь всхолмья, не досверленного, словно сквозь пуп земли, до журчащего каньона, в котором хрипло пела свою тысячелетнюю монотонность клинчатая Дарья в мятых, зыбких волнах. В принципе, пространство нигде в этих участках не меняется, куда бы вы ни заехали, – это как осмотрительность стены, ни в коей мере не смещаться в сторону ни на дюйм и стоять там, где ей случилось стоять: ее теперешность начинается и вершится именно таким стоянием. Рядом, справа и слева, по бокам мчавшейся на улицу Фурката в Язъяван вашей машины, как и раньше в летнем пекле, солнце шлифовало в зените зноя (в засушливой атмосфере забываешь о не-своем) выбеленные, фасадные попоны приземистых, пахсовых жилищ, разбросанных по котловине, как шашечные фишки после игры в «чапая», – солнце пронизывало их до крайних, темных и душных, помещений, выкуривая наружу, на выжигающую вольность дремотную непроницаемость из (комнатные предметы, кстати, в этих мазанках только в полдень могли очертиться на фоне двух распахнутых окон, невероятно ясные, чересчур четкие, и вряд ли им еще нужна была толика интенсивного света, чтобы дать их изоляции и спрятанности лишнюю огласку) бесхозных, прокисших, выцветших каморок с одуряющим, спертым, ватно-дрожжевым, древним, войлочным воздухом. Впереди голая земля преображалась и врастала в кустарник, или в тополиную рощу, или в курган, или в безводную сернистость ирригационной траншеи по кромке желчной, едкой почвы, как неполная, пестрая амуниция долинной картографии. Первым не выдержал бесшумной скорости Мун – в пику ноющей встречной спячке, питаемой клубящимся до стрельчатого небосклона кишлачным автобаном, он хлестко стряхнул с себя сладчайшую оторопь и говорит (медное полотно, боковой экран, оконный рычаг, золотистый курган, заползающий, как большой скарабей, по губчатому наклону собственной тени вверх, на свою же кёк-тепа[13]), ты читал «Бустон» Саади, и держит руль одной левой, потом одной правой (в этом случае закон Кандинского не действует: левое не ведет в даль, а правое не возвращается в нижнюю часть выжженной местности, домой), в общем, спрашивает, ты читал «Бустон» Саади, нет говоришь, я читал «Гулистон» Саади, – друзья, чтоб не уснуть, кинжалили друг друга издевкой, абсурдистской крестословицей столетней давности; вскоре, спустя полминуты, Мун затылком вместо одного раза дважды кивает вправо, на «доброго, как хлеб», почему, говорит, он молчит, – пауза, долгая пауза, карагач иссохшим в пыльном костре лиственным нимбом быстро процокал мимо и пропал в своих же выгоревших до звякающих сердечек золистых кристаллах, словно кто-то рядом выплюнул насвай двойным резким выдохом, тцах, тцах, но затылочный бугорок в третий раз кивает осторожно на него, «доброго, как хлеб», почему он молчит, да так, отвечает тот не лениво и не бодро, давление поднялось (о, говорит, азартно Мун, все красное, включая революцию, разжижает кровь: сырая свекла, стручковый перец, киргизский коньяк, поэзия индейцев в резервации), красное полусухое, думаешь, допустим, урожай 1970 года, бутылка потеет в паутинной оплетке с тех пор, как Джанни Ривера забил гол в полуфинале чемпионата мира по футболу немцам, ладно, думаешь, бутылка в соломенной фиаске, но что я скажу «старухе» (тогда ведь ей, в шестидесятом, исполнилось пять) после стольких лет, безжалостно вертких, как во сне, даже две капли воды не утекли, помните, скажешь, кареглазого мальчика в матроске, вы его спасли, не дали ему утонуть, худоим (боже мой), скажет она, высверливая из тебя ангелоподобного барчука, в одночасье (не успели моргнуть ни ты, ни она), в мгновение ока одряхлевшего в средоточии дынного, благоухающего лета, бу сизми (это вы?), а ты между тем, улыбаясь, будешь стоять на пешей, выщербленной полосе перед ее калиткой и стараться изо всех сил не слышать, как неподалеку мутно и глухо содрогается не выключенный мотор, будто заполняющий ядовитую заминку какого-то некрофильского саспенса. Однажды на бледно-желтом с палевым прогалом кукурузном султанчике замер пятнистый, разноцветный жук размером с левый мизинец пятилетней девочки. Карима ее зовут. Нет, звали в 1960 году. Детские игры во дворе девятикомнатного дома твоих родителей, и соседская девочка, дочь добрейшего колхозника, вызвалась в тенистый понедельник под виноградной шпалерой поиграть с тобой в куликашки, вдвоем, – ты ищешь ее вдоль дувала, прерывающегося овальным прудом в лучистых головастиках и огнистых пузырях, который удерживает в своей емкости, как шейбанидский ноздреватый сосуд, застойную, липкую, чешуйчатую воду в полуденной духоте, но ты спотыкаешься и падаешь в бассейн, будто нарочно ныряешь в хауз пятками вверх, и вода стремительно зарастает бесшовной пленкой над тобой, не зыблемая вообще весом твоего тельца, замыкается мутным, червивым разглаживанием ленточных стежков, подслеповато глядящих в пропасть, от которой разит рубцеватой сыростью большой рыбы, чей зев забит донной слизью, – пруд примерно полчаса кружится, планирует сквозь складки микробной прозрачности над пятиметровой, тугоухой дырой подводной скуки. Внезапно хлынул ливневый дождь и сразу прекратился; Мун сбавил ход, на семь секунд свернул к обочине и вскорости, будто по сценарию, который следует за раскадровкой часового механизма до эпизодического микрона, до мимического грана, выехал к середине асфальтовой дороги и двинулся в даль, терпеливо с раннего утра сбирающую на полыхающем горизонте хваленое марево, что в любом случае при долгом, рапидном к нему приближении оказывалось на поверку марафонским коридором степных масштабов, из которых выдохся мираж. Нет, не выдохся. Между прочим, три мойры по-прежнему трещат, как саранча, над мужским телом, мертвым, – надо, говорит первая, позвать скорее махаллинского знахаря, обычно он обмывает усопших, говорит вторая, пусть быстрее делает свое дело и убирается, говорит третья, – зачем ты пустил их в свой дом, укоряли тебя друзья, ведь вытурят на улицу твою кроткую персону три ведьмы, нет, говоришь, они добрые, они помогают мне по хозяйству, ха, дивились друзья, твой наив надо вешать на первом же суку, но десять лет назад еще дышала всюду жизнь, когда Мун остановил машину перед трезубцем пригородной развилки. После чего вы принялись перебивать друг друга – такое чувство, что липкий, матовый минерал, обитающий на стволах урюковых деревьев, переполз в каналы ваших голосовых связок, и вам пришлось, откашливаясь, трясти воздух хлестким голошением просто так, в никуда, наобум. Помнишь, спрашивает «добрый, как хлеб» у Муна, а ты, спрашивает он же третьего, тебя, помнишь, помните Вовку Мустанга с Моталки[14], того, что зарезал весной семидесятого года Хайдара Османоглы, лучшего боксера в легком весе в нашем квартале, по пьяни пырнул его финкой прямо в сердце, – помню, как я, пацан еще, с моим тогдашним корешом, по имени, ладно, не важно, пробрались в глубину двора какого-то турецкого старейшины и оттуда наблюдали, как за хлопчатобумажной ширмой самые красивые месхетинки Садвинсовхоза[15] обмывали белорозовое хайдаровское тело, и Мустанга позже на зоне «опустили», потому что он сто отжимов не смог сделать и… нет, прерывает его Мун, Вовка Мустанг назвался вором внаглую на Красной зоне, в придачу у своих же обкрадывал мужиковый паек, вроде тертый калач, и за это в момент его «опустили»; что на зоне, что на воле, говоришь (не удержался), все одинаково не умеют на зло не отвечать злом, не умеют молчать, когда на них клевещут, не умеют «уклоняться» от их марающих встреч… какое откровение, говорит Мун, сколько пафоса, говорит «добрый, как хлеб», наш Сакья-Муни, говорит Мун, сама отрешенность, говорит «добрый, как хлеб»; ничего не знай, ничего не понимай, говоришь, не читай «Бустон» Саади, не читай «Гулистон» Саади, говоришь. Впереди сквозь кремовый, солнечный дымок вдруг всплыл тигристый, маленький дирижабль (шершень?) и стиснул в своей мохнатой челюсти не то комара, не то слепня, словно видишь, закрыв глаза, с внутренней стороны век весну, травянистое предгорье, утопающее под ароматной петлей миндального, шелестящего молока. Сейчас ей, скорее всего, шестьдесят пять или шестьдесят шесть, соседской девочке, Кариме, в черных калошах, в пупырчатом камзоле, чей бурый покров рельефной рябью слепил ей глаза, когда она плелась мимо венценосных копий маисовой кущи в конец двора, к летней кухне, где женщина в шифоновом платье, которое под вечер она заменит на крепдешиновое, готовила ужин для партийных коллег своего мужа, – секретарей каких-то райкомов партии, председателя образцового сельсовета, третьего секретаря по идеологии обкома партии, начальника Госснаба, проректора по научной части местного педагогического института, руководителя комитета по физической культуре и спорту, секретаря по национальному вопросу ЦК партии республики, главного агронома совхоза «Ленин йули»[16], – дитя на кухонном пороге, у коричневой каймы земляного пола долго смотрело на тетю и, наконец, тихо-тихо сказало, у чёкипкетди[17], по-таджикски растягивая «и», почти дифтонг, завитушкой напевно продливший последний слог, хрустальный взвизг котенка, ошептанный картиной недавнего бедствия. Тут вновь до тебя доходит, что ты, наверно, для того и появился на свет, думаешь или, наоборот, произносишь вслух, а не про себя, или, наоборот, думаешь, что думаешь, наверно, я для того и родился, чтобы, как вот теперь, ехать вместе с вами в салоне машины через полупустыни в никуда, для того, наверно, и появился на свет, чтоб однажды мчаться вместе с вами в автомобиле мимо мазанок и пустошных территорий, глядя (не глядя на ваши затылки) на ваши затылки, – чтоб один раз в жизни мчаться вместе с вами в машине к спасшей меня девочке, в никуда, на улицу (там, за чертой горизонта, крошатся селения и города, состоящие из мест, а не земель) Фурката к спасшей меня кареглазой пятилетней тени, замедлившей шаг на обратном пути (пока тридцатилетняя женщина в шифоновом платье бежит к пруду), замедлившей шаг в садовом дворе далеко позади бегущей женщины, чтобы внимательно рассмотреть спящего на кукурузном хохолке панцирного жука в фиолетовых блестках, полюбоваться васильково-золотистым, нет, разноцветным насекомым размером с ее левый мизинец, запомнить его зубчатые, шейные членения, похожие на ш-образное шоссейное перекрестье, перед которым Мун притормозил: влево, вправо, прямо, вправо, влево, прямо, влево, прямо, вправо, прямо, вправо, влево, вправо, прямо, влево, прямо, влево, вправо? Этот маршрутный тик (назло никому прыгающий перескок; навигационная пикареска; или дразнящая себя же безликая пантомима) дробит комбинацию трех сторон до еле ощутимого предвечерья, до вкрадчивых сумерек, в то время как вода в горной речке все шумит красками глинистой почвы после летнего ливня, мокнущего пока на прутьях влажной примесью завтрашней засухи.
Фергана, 2020
[1] Хауз (узб.) – пруд, водоем, бассейн. Здесь и далее – прим. авт.
[2] Прощай, новый гость, нет, он еще жив (узб.). «Новый гость» – только что умерший.
[3] Язъяван – патриархальный, полусельский городок в Ферганской долине.
[4] Дарья (тадж.) – река.
[5] Кумкышлок, Сувлиарык, Хонабад, Каратепа – названия кишлаков и селений в Ферганской области.
[6] Мазар – кладбище в Средней Азии.
[7] На голове у Искандера растут рога (узб). Фраза из народной ирано-тюркской легенды об Александре Македонском.
[8] Булак (узб.) – родник.
[9] В летнем раю (узб.).
[10] Бурамаканд (узб.) – конфеты в форме спирали.
[11] Калампыр (узб.) – стручковый перец.
[12] Чирок – глиняная свеча.
[13] Кёк-тепа (тюрк.) – зеленая вершина; возвышенность.
[14] Моталка (сленг) – имеется в виду район на западной окраине Ферганы, где расположена Шелкомотальная фабрика.
[15] Садвинсовхоз – название квартала виноградарей (турок-месхетинцев) на южной окраине Ферганы.
[16] «Ленин йули» (узб.) – «Ленинский путь».
[17] У чёкипкетди (узб.) – он утонул.