Спасительный пенициллин
* * *
Обычай выпускать на волю,
как ставить елку в Рождество,
щеглов и чижиков весною
мне внятен более всего.
Наверно, есть тому причина,
что после длительной зимы
и продолжительного сплина
на Благовещение мы
желаем совершать поступки –
собачью чиним конуру,
идем котяре на уступки –
в стремленье к свету и добру.
Цветы, которые в морозы
мы в доме прятали у нас,
несем бегонии и розы
в сад подышать на целый час.
Так из палаты госпитальной
выносят тяжелобольных,
чтоб к жизни приобщить нормальной,
унять и обнадежить их.
* * *
Продажи водки в гору шли.
И мой товарищ рвался страстно
к жене, как Пушкин к Натали,
хотя в Москве небезопасно.
Пока Москва на карантин
закрыта, долгими часами
мы бродим с ним среди равнин,
чуть оперившихся цветами.
Казалось, из столицы к нам
жизнь как-то вдруг откочевала,
в окрестных рощах – шум и гам,
в садах брань птичья громче стала.
А если заросли сухой
травы раздвинуть, то мгновенно
возникнет мир перед тобой,
вновь возродившимся из тлена.
Тут можно мудрецом не быть,
смотреть на вещи равнодушно,
в народ не верить, власть хулить,
но в Воскресенье верить нужно.
* * *
Уединенье – для поэта
необходимый карантин
и от дурных болезней света –
спасительный пенициллин.
Задули ветры, как пассаты,
конца которым нет и нет.
Температуры перепады.
Скачки давленья.
Тусклый свет
в окне и в лампе старомодной,
под абажуром над столом,
что гувернанткой благородной
была взята когда-то в дом.
С годами шелковые юбки
сносились, древнее ее
шуршит, как в телефонной трубке
ток электрический, белье.
* * *
По подоконнику стучит
дождь.
Заунывная морзянка
его и день, и ночь звучит,
Но Центр молчит. Молчит Лубянка.
Как если бы в двойной игре
дождь заподозрили чекисты,
уж больно точки и тире
его кристально были чисты.
На слух чекисты не нашли
в них ни единого изъяна,
хоть и старались, как могли,
что было странно, очень странно.
* * *
Этой шубе не было бы сносу,
теплой муфте, шапке меховой,
не пришлось ходить бы по морозу
маме с непокрытой головой.
Я бы ей купил такие платья,
чтобы облегали тонкий стан,
чтоб мечтали заключить в объятья
маму Жан Габен и Ив Монтан.
Лаковые туфельки, сапожки,
на подкладке шелковой жакет,
бусы, брошки, с камешком сережки,
чтобы было в чем ей выйти в свет.
Чтобы было женщине не стыдно
перед Богом, мужем и детьми,
не было досадно и обидно,
что она явилась пред людьми
в рубище каком-то, в блузке ветхой,
юбке, опаленной утюгом,
в шарфике, подаренном соседкой,
в волосах с пластмассовым цветком.
* * *
Качаются, как чашечки весов,
на ветках птицы – ловят равновесье,
но нет его,
нет времени, часов
единых для земли и поднебесья.
Почувствовав, сколь хрупко бытие,
ретироваться поспешил из сада
я в жалкое убежище свое
на случай, если космоса громада,
устойчивость внезапно потеряв,
сорвется в бездну
и в мгновенье ока
падет, законы физики поправ,
звезда, что нам сияет одиноко.
* * *
Смешно качали головой.
Смешно плечами пожимали.
А жили где-то под Москвой.
В какой-нибудь Электростали.
Худы, пугающе бледны.
Учительницы младших классов
прозрачны до голубизны.
Не про таких писал Некрасов.
Но как не может русский лес
быть без березок и осинок,
гуманистический прогресс
без этих Любок, Верок, Нинок.
У них в объятьях таял лед
сердец,
оттаивали души,
как мотыльки из года в год
на островках зеленой суши,
когда вокруг клубится тьма
и остается непонятно,
не воротится ли зима
в пределы здешние обратно.
* * *
Кручусь-верчусь со всеми вместе,
а дома плачу в одиночку,
когда о доблести и чести
мечтаю в столбик, или в строчку.
Снимаю джинсы и кроссовки,
портфель с бумагами бросаю,
все, что ношу для маскировки,
и плащ суконный надеваю,
на голову – венец терновый
не из-за садомазохистской
какой-то тяги нездоровой,
какой-то страсти тайной, низкой,
но чтобы чувствовать острее
июльский зной, январский холод,
потоп Всемирный,
в Иудее –
раздор, в Египте – тьму и голод.
В Москве – погоду штормовую,
ветра, ночные грозы, бури.
В России – язву моровую.
И промельк облака в лазури.
* * *
Вихри горячего воздуха, смерчи,
полем идущие, нас изумили –
гибкие, будто бы из гуттаперчи,
ветер их создал из солнца и пыли.
Ветер из воздуха лепит фигуры,
пыль поднимая столбом на дороге.
Там, где не ездят тяжелые фуры,
ходят веселые юные боги.
Чьей-то рукою в их кудри густые
ветви берез вплетены,
прикрывают
шкуры овечьи тела их нагие,
чресла от глаз ненасытных скрывают.
Громко смеются они,
полагая,
что мы не слышим их криков во мраке,
что есть стена между нами глухая,
стража ночная, цепные собаки.
* * *
У нас по крыше кто-то ходит.
Инкуб – сказал бы Сологуб –
тот, кто ночами вас изводит.
Но Сологуб давно уж труп.
Скажи он так на самом деле,
я бы, наверное, в ответ,
воскликнул:
Боже, неужели
инкуб – причина наших бед?
А мы считали, что соседи
чинят разруху и разор,
их злые маленькие дети
кидают камни к нам во двор!
* * *
За окном торжествует природа! –
говорю, когда все говорят,
что у нас торжествует свобода,
и на радостях в небо палят.
Я на реку иду, полотенце
перекинувши через плечо.
Пусть считают меня отщепенцем.
Лето. Солнце палит горячо.
Раскалились дорожные плиты.
Я иду – полуголый король
в окружении маленькой свиты.
Что за свита такая? Изволь!
Это сын мой, жена, вслед за нами
увязались окрестные псы.
С голубыми, как небо, глазами
сучка рыжая дивной красы.
Мне плевать на права ее сучьи,
но не стану я рыжую гнать
бранным словом и острые сучья
в ее тощее тело вонзать.
* * *
Ни дома под Москвой, ни дачи в Ницце.
Ни мельницы, ни верного осла,
что на меня согласен был трудиться,
покуда смерть его не прибрала.
В наследство мне досталась стопка книжек.
Нет между ними редких, дорогих.
Нет авторов скандальных и бесстыжих,
помешанных на комплексах своих.
С комфортом разместившись на диване,
их можно тихим голосом читать
жене Ирине, или внуку Ване,
пока тот не отправится в кровать.
У Брема есть волшебные страницы,
где он живописует райских птиц.
У Фабра, где медведки и мокрицы
высиживают деток из яиц.
Везде царит любовь в подлунном мире,
и даже если всё у нас не так,
все ж голос мой по вечерам в квартире
не сеет в душах ненависть и страх.
Когда-нибудь я правду всю открою
и все жене и внуку расскажу.
Но лишний раз я болтовней пустою
домашних зря тревожить не хочу.
* * *
Скажи изюм, и вспомнится мгновенно
Москва, гроза, аксеновский роман,
что в свете молний необыкновенно
окно мерцало, как телеэкран.
Но сколько ни гляди в экран полночный,
там не увидишь ровно ничего.
В окне же, приглядевшись, слепок точный
лица увидеть можно своего.
Как если бы ваятель прямодушный,
задумавши тебя запечатлеть,
взял матерьял покорный и послушный,
за пять минут способный затвердеть.
Утратив выражение живое,
лицо мое казалось мертвым мне,
в нем ощущалось нечто мне чужое,
понятное не слишком, не вполне.
Я отвернулся, чтоб случайным взглядом
не встретиться с бесплотным мертвецом,
идущим мне навстречу темным садом,
аллеей длинной с каменным лицом.