«Питаясь своей немотой»

Андрей Грицман, Александр Бараш
Андрей Грицман – поэт, переводчик, эссеист, главный редактор и издатель журнала «Интерпоэзия». Родился в 1947 году в Москве. Пишет на русском и английском. Автор нескольких книг стихов и эссеистики. Публикации в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Арион», «Новая Юность», «Новый Берег», «Крещатик», «Новом журнале», «Иерусалимском журнале» и др. Живет в Нью-Йорке.                                                                                                                                                                                         Александр Бараш родился в Москве. Окончил филологический факультет МГПИ. Работал учителем в средней школе, вахтером, геологом. Издавал (совместно с Николаем Байтовым) неподцензурный альманах «Эпсилон-салон» (1985–1989), редактировал журнал «Сине-фантом». В 1989 году эмигрировал в Израиль. Работает координатором отдела новостей русской службы радиостанции «Голос Израиля».

Андрей Грицман: Саша, для начала мне хотелось бы тебе задать несколько вопросов на интересующие нас темы, а затем высказать некоторые соображения и услышать твое мнение по этому поводу, на базе чего провести небольшую дискуссию.

Первое: ландшафт поэзии, или, как ты говоришь в своем интересном эссе о русской и ивритской поэзии, опубликованном в НЛО в 2004 году, метафизическая география поэзии. То есть вопрос о том, насколько место обитания, история места, душа, или, скорее, дух места влияет на автора, какое значение для тебя (и твоего творчества) имеет географический, но также исторический и духовный ландшафт Израиля, Леванта. Я это коротко обсуждал в своем эссе о русско-израильской поэзии в «Арионе», и мне кажется, что в твоих стихах эти мотивы тоже присутствуют. Любопытно, насколько это связанные вещи? Существуют несколько вариантов. Для меня эта метафизическая география очень важна, но, мне кажется, в моих стихах, она подсвечена каким-то собственным внутренним светом. Для меня важно переработать материал, но всё равно говорить о себе или, скорее, от себя. Может ли это означать, что один автор, например я, является странником, перемещенным лицом, а другой автор – скажем, ты – больше психофизиологически и органически связан с «географией». В связи с этим интересно поговорить о поэтической географии места, откуда оба мы с тобой происходим, из страны, которая называется Москва. Насколько в нас, в нашем творчестве продолжает жить география Москвы, нашего детства и юности. О центре Москвы и говорить нечего. В самом центре я едва узнаю места, где прошла моя студенческая юность. Странным образом, даже жуткая сталинская имперская архитектура выглядела более естественно, может быть, потому, что мы среди этого выросли, чем вот эта новая покраска, побелка, и остекленение, и оцементирование. Переулки, о которых столько всеми написано, конечно, сохранились, равно как немецкое кладбище на Кукуе, трамвайные пути в Лефортово, особенно осенью…

Пока еще хоть местность узнает
вечнолетящим пухом.
Да анонимно поезд позовет
знакомо-донным гудом.
 
И это даже и не тот же звук,
а слепок того звука, сгусток.
Знакомо дышит предвечерний луг.
Все остальное пусто.
 
Так зверь на память запаха идет,
не напрягая слуха.
Я позабыл, как звонок небосвод,
когда так тихо, сухо.
 
Почти не узнаваем ближний лес:
оскалы вилл средь сосен, но –
суглинок, супесь,
и электрички дробный гон в ущелья без-
ымянных улиц,
 
где глаз не узнает проулков стык.
Мертв низких окон фосфор.
И все это исчезло за год, вмиг.
Почти неразличимый материк,
где только пух, да запах
дачных сосен.

Так вот, любопытно, насколько для тебя это важно, и насколько это перерабатывается в стих, и как это уживается, и уживается ли, с полным перемещением души в новые координаты? Ведь Левант – это совершенно другое измерение, чем Среднерусская возвышенность и Москва, не так ли?

Александр Бараш: Ну, я бы сказал, что существует скорее даже не метафизическая география, а метагеографическая физиология. Антропология. В центре – все равно ты, твой мозг и твои свойства. География лишь один из факторов, не более значимый, чем, например, был ли твой дедушка любимым сыном в своей семье или то, живешь ли в мирное время. К тому же в каждом из нас присутствуют несколько возможностей. Мне по-разному хорошо (и одновременно плохо) и в Москве, и в Иерусалиме. Воздействие места не определяется тем, находишься ли в нем непосредственно. Оно может быть не явно, как в триллере – черепа в шкафу у тихой старушки, но вполне влияющим на все действия и «атмосферу».

Продолжая об антропологии. Я из тех, кто подвержен склонности к медитативному, не без примеси аутизма, зависанию в пространстве, будто младенец, загипнотизированный шевелением листьев на ветру. Это не эпизодическое, а основное состояние, как бы главный пейзаж. И в нем словно сам собой постоянно присутствует какой-то мотивчик, напеваемый – «набегающий», вроде порыва эмоции или ветра. Это шелестение – не реакция на шорох и гул ветра в листьях, а такое же, как они, природное, ни от чего не зависящее движение. Из него могут «выпасть» стихи, но оно, в принципе, самодостаточное. И от меня оно зависит только в одном: жив я или мертв, если жив – происходит, если мертв – отыщет еще какой-нибудь резонатор, и мое сознание здесь тоже ни при чем. Но мне с этим – не то что хорошо, это просто настоящая, единственно подлинная жизнь. Получилось бы оказаться на несколько часов где-нибудь в полупустом парке, хорошо бы не забыть блокнот и ручку. А где – у кинотеатра «Ленинград» в Москве 20 лет назад или вчера на скамейке под развесистой фигой у лепрозория в Иерусалиме – важно, конечно, но все же довольно «внешне», «условно», вроде одежды. Но чаще всего попутно происходит вдохновляющая вещь: такое самопогружение создает «подключенность» и к месту, в котором находишься, к его полю.

К тому же в какой-то момент обнаружилось измерение, где разные миры как-то могут сосуществовать. Место усиливает, «проявляет» многое, но «работает» не только это. Единство может проявиться через язык и религиозную традицию, в которой он вырос. В пределе, в идеале модель для ситуации, о которой сейчас идет речь, это исихастский опыт, состояние ранневизантийских отшельников, транслировавших свой страстный покой, благодатность, медитативность – в русскую литературу. Поскольку ее внутренняя основа, как и всей русской культуры, восточнохристианская, возникает возможность встречи языка и его метагеографии. Между исихазмом, суфизмом и хасидизмом существуют ощутимые параллели. Речь идет, по-видимому, о весьма схожем комплексе переживаний и действий, он обретает различные оформления уже внутри религий.

У меня есть стихотворение, связанное с определенным местом под Иерусалимом, в ущелье реки Сорек в Иудейских горах. У арабов оно называлось Источник Отшельника, в XIX веке бенедектинцы идентифицировали его с пребыванием Иоанна Крестителя «в пустыне». Насколько я помню, очень похожее «поле», «состояние места» – в Пафнутьево-Боровском монастыре.

Я ушел бы в глухую долину с горизонтом глядящим во тьму
жил бы в легкой пещере питаясь своей немотой
Но меня не хватает на то чтобы быть одному
я бессмысленно пуст как сухой водоем
 
Чтоб заполнить себя – нужно камень с груди отвалить
и откроется ключ над дугою оплывших террас
и горящим лучом прорастет сквозь меня эта нить
для которой я лишь водовод а источник – вне нас
 
И тогда я смогу на закате огромного дня
сесть на белые камни у входа в свой ласковый склеп
и прикрывши глаза ощущать как идет сквозь меня
и уходит – не встретив препятствия – смерть

А.Г.: Следующий вопрос – несколько более конкретный. Современный российский литературный процесс и русская диаспора на данный момент – насколько это одно и то же? То есть насколько мы, русские литераторы, поэты, являемся органической частью современного российского литературного процесса? Очевидно, что там тоже есть несколько слоев и линий, как связанных с культурной географией, так и, как ни странно, с методом коммуникаций – например, «толстые» журналы, альманахи, региональные издания и, наконец, Интернет, включающий в себя, как и толсто-«Журнальный зал», так и мутный океан сетевой словесности. Где-то лет 20 тому назад это все не имело особенного значения, поскольку было четкое разделение на мы и они. Там, конечно, тоже были некоторые перекрытия, например российская диссидентская литература, российские авторы, печатавшиеся на Западе, но все-таки это, в основном, делилось на официальную, официозную или либеральную советскую словесность и зарубежную, эмигрантскую, или назови ее как хочешь. Потом пошел бурный, пестрый, мутный поток «смутного времени», который в себя начал включать все, и, как ни странно, это совпало с появлением, я имею в виду активизацией, Интернета. Это дало совершенно новые возможности и скорость коммуникаций, обмена и начало быстро стирать грани на электронном уровне. Лет пять тому назад ситуация стала меняться. Во-первых, начала оформляться, уплотняться и обызвествляться политическая иерархия в современной России. Соответственно и в литературе стала оформляться своя иерархия, назови это толстожурнальная, премиальная или какая-то еще. Снова напомню, в связи с существованием «Журнального зала» в течение десяти лет мы, то есть издание и авторы, находящиеся вне России, находимся как бы в одном поле, в одном гипержурнале с изданиями, сформировавшимися в новой российской иерархии. Так вот, органическое ли это смешение, нормально ли это? Может быть, так и надо, это естественный процесс, поскольку мы все находимся в одной республике языка? То есть как определить процесс, который происходит сейчас с русской зарубежной словесностью, – центробежный он или центростремительный?

А.Б.: Центроотползающий… Как сказал в каком-то стихотворении Уэльбек: «Вопрос, где лучше жить, как правило, не стоит: будете жить там, где получится». Размежевание происходит, скорее, не по линиям границ, а по линиям эстетических и этических пристрастий.

Старое деление на официоз и андерграунд по сути своей было связано с тем, что человек решал делать со своим литературным даром: использовать его главным образом как средство для обустройства жизни или как медитирующий использует черную точку на белой стене, но – фактически только так. Политическая ситуация радикализировала выбор: тот, кто входил в официальную систему, терял шансы быть серьезным писателем (поскольку это требует иных степеней свободы), а тот, кто не хотел, не мог, по своему складу, это сделать – «радикализировался», превращался в диссидента. Эмиграция освобождала от этого противоречия.

Сейчас какая-то третья ситуация. Определять ее почти не имеет смысла, поскольку она по сути мутна, соединяет в себе несколько взаимоисключающих, вроде бы, элементов. Например, сосуществование свободы информации – с допотопными и не адекватными ничему, кроме лени и тоски, представлениями и текстами. Чуть ли не главная черта нынешнего положения дел– его неопределенность, или, скорее даже, его зависимость от политики. Один из вариантов – не самый реальный, насколько можно предположить по тому, что происходит сейчас, – это развитие в сторону свободы, разнообразия, живости и пр. Тогда международная русская литература, о возможности которой я говорил восемь лет назад и которая сегодня является «фактом на местности», по числу и значительности писателей, живущих не только в России, – тогда международная русская литература может быть рассмотрена, с еще большими основаниями, чем сейчас, как общность, община вокруг родного и любимого языка. Так – различия только продуктивны, а иерархия определяется в какой-то здоровой пропорции между художественным масштабом писателя – и всем остальным. Примерно так же, как в других ведущих мировых языках: английском, французском, испанском.

А.Г.: Является ли поэзия религиозным опытом или только частью своей совпадает с этим?

Стихотворение – исповедь души, не побоюсь высоких слов. Стихи – это высказывание оригинального автора со своей, всегда узнаваемой интонацией. От чего зависит интонация, от чего зависит этот поворот языка – от настроения души? Поэзия – это ведь устная форма, не так ли? Самая ранняя из искусств, наверное. Прежде всего – ритм, стук, перестук, напев. То есть душе, чему-то внутреннему, не связанному с охотой, собиранием кореньев, уборкой в доме, беганием за автобусом или сидением в трафике – а глубинной структуре художника, его душе – нужно что-то еще. Так получаются стихи. Назовем это душой, так вот она – душа – чувствует влияние той самой метафизической географии, о которой мы говорили, как-то, возможно, видоизменяется в зависимости от нее и выбирает себе подходящий язык, наречие, диалект, а чаще всего – свою уникальную интонацию. Уникальную интонацию в языке, который используют другие художники вокруг. Об этом почти не пишут, это почти не обсуждают ни в многочисленных литературоведческих, критических, рецензионных и тому подобных статьях, ни во всепрощающем Интернете. Так вот, как соотнести эту старинную, крайне, в каком-то смысле, интимную, а с другой стороны – общественную, устную форму с современной поп-культурой и поэзией, с активностью этого литературного перпетуум мобиле, перекачивающего теплую, сладковатую водичку взаимных похвал, поощрений по сообщающимся сосудам литературных позиций?

А.Б.: Вообще-то, понятие «поэзия», от чего бы ни вели свое происхождение ее нынешние формы, от гимнов, детских считалок или трудовых песен, – само по себе связано с религией не больше, чем резьба по дереву или по камню. Может оказаться связанным – в каких-то исторических обстоятельствах, если используется в «служении», оформлении религиозного действия. Но религиозный опыт и слово способны существовать и достаточно разделенно, дистанцированно. Есть, как известно, традиции, где культивируется отказ или воздержание от слова, считается, что связь с высшим может осуществляться более прямо и непосредственно. Исихазм, я о нем уже начинал говорить, – самая близкая генетически для русского слова духовная практика, По-гречески «исихазм», hesychia, – понятие, где присутствуют три смысла: покой, безмолвие и отрешенность.

В наше время стихи – светское по преимуществу занятие. При этом они сохраняют память о том виде деятельности – или состоянии, откуда произошла определенная форма высказывания. Соответственно, возникает возможность выстраивать, «по памяти», иерархии высокого и низкого, оппозиции широкого и узкого, поверхностного и глубокого и т.д. Но все же речь всегда идет об исторически обусловленных формах.

Например, роскошное словосочетание «исповедь души» – ведь в советское время оно звучало иначе. Сильный привкус городского романса, не слишком точной экзальтированности все равно в нем был, так что и тогда в разговоре, аналогичном нашему, пришлось бы, скорее всего, добавлять «не побоюсь этого слова». Но была и сильная оправдывающая коннотация: одно упоминание слов «исповедь» и «душа» в агрессивно-атеистическом государстве оказывалось жестом свободы, борьбы и человечности.

В любом случае, стихи, любое подлинное высказывание, вряд ли возможны без сильного душевного и интеллектуального движения, масштаба и напряженности. Примером этого – и психологическим спасением для меня – явилось, в один тяжелый внутренний момент, совпадение внутреннего слома-перелома с чтением «Луга духовного» Иоанна Мосха. Там такой благодатный порыв смирения, что – можно жить. Дар слез… Благодарность за напоминание об этом даре – в «Посвящении Иоанну Мосху»:

Блаженный Стратигий был пламенный воск
он пасся в лугах и питался травой
одеждой его – была кожа его
и жидкие пряди волос
 
Ему даже нечего было отдать
грабителям если б такие нашлись –
лишь только потоки безудержных слез
в пустыне по имени плоть
 
Скончался Стратигий – как стебель зачах
Душа отлетела – пучком из семян
Лев вырыл могилу ему в тростниках
и серны как дети стояли над ним
 
Но мне говорили – светлее чем луч
все в тех же лугах подвизается он –
и можно услышать Стратигиев плач
в анисовых чащах у Лавры Фаран
 
От келлий Хузива поднялся я вверх
и что я увидел – не в силах сказать
Но с этой поры как блистающий снег
с вершины Хермона – я таю в слезах
 
И плачем своим я готов напоить
и черную сою с злаченым крылом
и зайцев играющих в прятки с орлом
и узких лисиц и скотов на полях
 
Когда от Моава нисходит рассвет
и я от пещеры спускаюсь к воде –
навстречу блаженный Стратигий бредет
с кувшином из света прижатым к груди

А.Г.: Давай поговорим о верлибре, то есть о свободном стихе. Мы обсуждали это, нас обоих раздражает даже самая постановка вопроса, популярная в современной российской критике поэзии – о правомочности верлибра. Это, естественно, очевидная чушь, верлибр давно существует в русской поэзии (смотри интервью с главным редактором «Ариона» Алексеем Алехиным в предыдущем номере «Интерпоэзии»). Тем не менее любопытно, что линия верлибра существует только как ветвь современной русской поэзии. У верлибристов сложился свой круг, свои фестивали, публикации и т.п. Мне кажется, что это совершенно неестественное, анахронистическое разделение. Поэзия есть поэзия, вне зависимости от того, как она выражена по форме. Сюда, с моей точки зрения, входит и ритмическая, стихообразная проза, или стихопроза. Все зависит от того, что за этой формой стоит, собственно, как и в любой поэзии, включая любую традиционную форму, например сонет и так далее, то есть чем это эмоционально подкреплено и какая личность художника стоит за этим.

Дальше стоит вопрос о технике, опыте, интуитивном чувстве, органике, или психофизиологии данного художника по отношению к той форме выражения, которую он выбирает. Известно, что в русской поэзии верлибр используется меньше, чем, например, в современной американской, и мне было бы очень интересно, чтобы ты высказался по поводу современной поэзии на иврите. Огромное значение имеет сам язык, на котором свободный стих выражен. То есть существуют языки, для которых это более естественная форма по той или иной причине. Например, в американском, английском языке в свое время появился гений – Уолт Уитмен, который поставил очень высокую планку эмоционального потока свободного стиха, расшатавшего традиционные рамки британского английского стиха. Вообще в искусстве присутствуют великие представители в каждой области, великие художники создают свои формы и поднимают художественную форму – например, верлибр – на новую высоту. Очевидно, что вокруг всегда плавают рыбы помельче, которые питаются подкормом из среды, созданной великими. Например, можно как угодно относиться к Аллену Гинзбeргу, но, вне сомнения, он дал иное, новое звучание американскому свободному стиху, основанному на потоке смутного, но мощного сознания, выраженного в речи. Но английский язык, особенно американский английский, более жёсткий, чем русский, звучание слов само определяет поэтические очертания языка. Там можно меньше держать структуру, держать форму, звучание языка само придает определенную ритмичность, если это обеспечено достаточно мощным эмоциональным потоком. Русский язык, как известно, более инфлективный, мягкий, многозначный, и поэтому, пожалуй, к верлибру требования более жесткие, чем к американскому-английскому. Одна из особенностей работы с верлибром, которую я подметил на своем опыте, это то, что верлибр требует одномоментного мощного эмоционального выброса.

Это – азбука Морзе,
Разбросанная бисером
По страницам.
Каждая единица
Обозначает молекулу дыхания
А обозначив, исчезает.
Тает на языке как мята
Оставляя меты тут и там,
Незаметные никому кроме
Членов тайного общества
Никогда не вышедших на площадь.
 
Площадь оцеплена статуями
Торговые ряды пусты
Памятник смотрит в другую сторону
Трамвайные пути заросли бурьяном.
 
Пахнет тлеющими листьями
И перекличка сторожевых
Стынет на лету в вязком воздухе,
И висит коническими штыками
На гудящей сети
Беспроволочной связи
Чьего-то спутника
Пропавшего без вести.
 

Стихотворение-верлибр нужно написать «сразу», на одном дыхании, а потом доделывать, подправлять и т.д. Здесь меньше возможностей для подлавливания эмоциональной жесткости стиховой структуры, чем в традиционном русском стихотворении: есть строчка, строфа, а потом можно, используя уже данный камертон, продолжить позднее. То есть стихотворение может «подремать» некоторое время. Верлибр, для того чтобы он получился сильным, должен быть мощным, эмоциональным языковым выбросом.

А.Б.: Ты спрашиваешь о сегодняшней поэзии на иврите? Соотношение регулярного и нерегулярного стиха здесь примерно то же, что в американской поэзии. Регулярные формы последние примерно полвека продолжают жить в основном в песнях, в детских стихах, в рекламе и т.д. Можно сказать, что это осталось в каких-то прикладных сферах. И редко – в серьезной поэзии. Четко и жестко рифмованная и ритмизованная структура должна быть так же жестко оправдана, поскольку не очевидна, неожиданна, как «коллекционная» машина на улице. В случае с ивритской поэзией существен бэкграунд: разнообразие форм библейской ивритской речи предоставляет вполне достаточно возможностей для развития «музыкальности», «непосредственного лирического выплеска» и проч. – вне четырехстопного ямба… Речь не собственно о продолжении «библейской поэзии», бряцании кимвалов, форсированной значительности, а о некоем горизонте, пространстве, в первую очередь – языка. Вот, скажем, стихотворение Давида Авидана «Междугородный дорожный знак» (в переводе Савелия Гринберга):

Может быть, это верно,
что дорога в ад
вымощена добрыми намерениями.
Но мы – несмотря на это – мы не на дороге в ад,
это он на дороге к нам.
И нам предстоит сбить его с пути в нужную минуту.

Антураж, начиная с названия и включая начальный тон, полуразмышления-полуразговора, – естественный сегодняшний, будничный, и изнутри так же само собой, из ткани речи, возникает метафизическое понятие – ад, ни много, ни мало. И здесь же – необходимость, долженствование встречного действия с нашей стороны, что отнюдь не во всех традициях возникает с таким же априорным автоматизмом. И так – этот коротенький текст (в западной системе ассоциаций) оказывается связан, во-первых, с современной ему общезападной культурой (включая не только попытку говорить «во весь голос», осознанное усилие продолжить традиции авангарда начала XX века, но включая и цитату, послужившую отправной точкой, она – исходно из христианского мира), а во-вторых, даже как бы без особого персонального усилия, через богемного поэта-«шестидесятника» (последнее – в западной системе ассоциаций), устами Дана Авидана – говорит язык, и текст имитирует мидраш, притчу…

В современной русской поэзии, я думаю, все на самом деле примерно так же, как во всех «референтных» литературах. Насчет удивительных споров о «правомочности верлибра»… ну, есть же идея, что империя так богата и сложна, что рядом сосуществуют разные исторические эпохи, в том числе – в умах. Верлибр – примерно ровесник импрессионизма и всяких технических новшеств. Похоже, не каждый готов в 2006 году поучаствовать в дискуссии о правомочности импрессионизма или о безответственности электричества. Тут есть и более широкая проблематика. Наверно, отношение к верлибру – это отношение к свободе вообще.

Иерусалим, май 2006

Предыдущие номера
2004
1
2005
2 1
2006
2 1
2007
4 3 2 1
2008
4 3 2 1
2009
4 3 2 1
2010
3 2 1
2011
3 2 1
2012
4 3 2 1
2013
4 3 2 1
2014
2 1
2015
4 3 2 1
2016
4 3 2 1
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
2020
4 3 2 1
2021
4 3 2 1
2022
4 3 2 1
2023
4 3 2 1
2024
3 2 1
Предыдущие номера