Город
Сначала наш мир един, потом делится на две неравные части. Первая, большая и важнейшая, именуется, как выясняется позже, «мама». Вторая, представляющая прочую несущественную малость, включает в себя всю остальную вселенную.
В дальнейшем вторая часть неуклонно увеличивается за счет первой, проявляет самостоятельность, дробится на независимые объекты. Это интересно, но утомительно. Процесс взросления – сплошная уступка множественности. К старости количество осознанных нами отдельностей превосходит все мыслимые границы; возможно, именно от этого-то мы и умираем, скачком перекидываясь в единство, имя которому – смерть. Так что прав Мандельштам, утверждавший, что «…мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года». Ближе к Единому.
Я люблю этот Город. Собственно, этот Город – часть моего существа, так что можете обвинять меня в себялюбии. Не помню, когда именно он возник в моем сознании в качестве отдельного объекта; помню только, чем он был тогда, этот объект. Он был рисунком на стене, рисунком скрещенных теней оконного переплета, на который я смотрел, засыпая. Там, за окном, были яркие уличные фонари и веселые щелчки троллейбусных штанг, отчего-то напоминавшие фокусника и новогоднюю елку; к ночи другие уличные шумы стихали, и щелчки становились слышнее. Мы жили в угловом доме, и троллейбусы, поворачивая с Гоголя на Дзержинского, переключались на другую линию как раз напротив наших окон. В теплой подушке полусна они звучали особенно уютно. Даже сейчас, закрывая глаза, я слышу их, отчетливо и остро, где-то там, в мягком подбрюшии души.
Троллейбусы уходили в парк, но рисунок теней оконной рамы оставался, спокойный и убедительный в своей уверенной незыблемости. Ночью, в ужасе всплывая на поверхность яви из вязкого болота детских кошмаров, я инстинктивно искал его на стене и цеплялся, как якорем, за его четкие прямые линии. Как и ночные голоса троллейбусов, он живет во мне все эти годы.
Рисунок скрещенных теней
Оконной рамы,
На потолке и на стене,
Прямой и странный.
В кривом пространстве полусна,
В утробе ночи,
Он был незыблем, как стена,
Как циркуль точен.
Он был, как яви торжество
В хмельном провале…
И мы цеплялись за него
И выплывали.
«Хмельной провал» и «мы» – это уже другая опера, другое время, другие обстоятельства и другой дом… но рисунок – тот же, тот же. Как та свеча, что «горела на столе»… она ведь тоже – из простой, детской, еще не расколовшейся на множество осколков вселенной.
Потом Город начал расти. Выяснилось, что, помимо тени на стене и троллейбусов, есть в нем масса других интересных вещей, и прежде всего – Александровский сад с его неимоверными чудесами. Туда меня водили гулять. Сначала мы очень долго – минут десять – шли по улице Дзержинского, ныне Гороховой, и огромная золотая игла Адмиралтейства сияла впереди, как обещание праздника. Как и положено, на пути к обетованному берегу нас подстерегали опасности. Главная угроза заключалась в переходе Адмиралтейского проспекта, кишащего сварливыми трамваями и рычащими грузовиками. Трамваев я боялся, и это на время отключало меня от радостного ожидания сада. Они были там всегда, даже когда их там не было. Выпучив на меня свои сумасшедшие глаза, они, казалось, только выбирали момент для хищного броска, в то время как я, вцепившись в мамину руку, мучительно медленно преодолевал это бесконечное расстояние от тротуара до тротуара. До сих пор не понимаю, какая сила удерживала их на месте…
Услышав через много лет знаменитую страшилку «Звездочки, бантики, косточки в ряд – трамвай переехал отряд октябрят», я не засмеялся. Из омута памяти, как Сцилла и Харибда, всплыли те, давешние трамваи – там, на перекрестке, где Гороховая улица вливается в Адмиралтейский проспект напротив блистающей иглы и сверкающего тысячью радуг фонтана, там, в дальнем закоулке моего сердца.
Не доходя нескольких метров до гранитного бортика фонтана, я задирал голову и смотрел на иглу сквозь высоченную центральную струю. В определенной точке я ловил их, удачливый охотник, и тогда кораблик на верхушке шпиля и искрящийся пик фонтана оказывались на одной линии с моей головой, создавая удивительное чувство соразмерности. Мы просто становились одного роста, все трое – я, фонтан и Адмиралтейство. Когда позднее я услышал от того же Мандельштама о принципиальной равновеликости звезды за окном и лампады «в уголке», то немедленно с ним согласился – в общем, я знал это с раннего детства.
С фонтаном можно было играть, как с живым существом, особенно в ветреный день, когда он, коварно подманив к себе с подветренной стороны, вдруг обрушивал на тебя водопад брызг; можно было пускать кораблики из коры, под бумажным парусом, и с замиранием сердца следить за тем, как злоумышленник-ветер гонит суденышко под удар падающей струи… вот-вот… смотри, мама, смотри!.. ну ничего, сделаем новый. Иногда фонтан выключали, и тогда большие мальчишки, закатав штаны, ходили по нему, выуживая монеты. В саду водились желуди, осенняя, оглушительно шуршащая листва и смирный верблюд под памятником Пржевальскому.
Потом Город стал заполняться именами. Пушкин, Чайковский, Гоголь… Они были моими соседями, ребятами с нашего двора. Чайковский умер в том же доме, где я жил, в квартире своего брата, на пятом этаже. Мы жили на третьем. Дом через улицу, если смотреть из окна, то прямо за троллейбусными проводами, – назывался домом Пиковой Дамы. Когда-то он принадлежал княгине Голицыной, с которой Пушкин писал свою старуху. Днем там обреталась поликлиника МВД, но вечерами, если спрятаться за шторой и приглядеться, можно было уловить тень Германна за наполовину выбеленными окнами. Я уверен, что Чайковский – двумя этажами выше – так и делал, задумывая свою оперу.
Гоголь писал свои «Петербургские повести» в двух домах от меня. Есенин «в петлю слазил в Англетере» чуть дальше, по другую сторону улицы. И так далее. В общем, я рос в хорошей компании. Володьку Набокова с параллельной улицы Герцена, через Исаакиевскую площадь, четвертый дом от угла, мы держали за сноба и в свою компанию не принимали. Я подружился с ним уже потом, намного позже, что, кстати, видно по этому тексту. С кем я так и не сошелся, так это с Блоком. Всегда чего-то не хватало, самой малости. Виноторговля в пору моей молодости открывалась в одиннадцать, и, если ждать до «Двенадцати», то вполне можно было остаться с носом.
Одиннадцать часов. У гастронома
толкутся скифы. Скучный разговор.
Зевает подворотня во весь двор,
одиннадцатичасовая дрема…
Вздыхают двери, пялится забор,
и крадучись, вприсядку, словно вор,
плетется мимо облгорстройполкома
автобус, обожравшийся с утра.
Такая вот унылая пора,
очей очарованье…
Мой Евгений
во власти неотвязных сновидений
о деньгах, бедрах, шмотках и грудях
на тихой службе дремлет свое тело,
а Незнакомка Клава из отдела
Стандартов и Нормалей ловит мух
и, кажется, уже поймала двух,
а мухи рвутся в форточку, на волю,
где гастроном и скифы, и трамвай,
стуча хребтиной, шкандыбает к морю,
а море спит, свернувшись между свай,
так в точности, как и во время оно.
И старый Петька, свесившись с перил,
плюет на воду из последних сил,
и туго мыслит школьник полусонный:
почто тот Петька Катьку застрелил?
И, обалдев, вздыхает утомленно.
Но это я забегаю вперед, извините, в ту волшебную пору застоя, политинформаций и самиздата, когда мы ходили на службу – курить, общаться, пить чай, играть в шахматы и в домино, выпивать по каждому поводу и вовсе без, влюбляться, ревновать, обсуждать новый роман в «Иностранке» – короче – жить полной жизнью, вдобавок получая за это известное количество денег. О сонное царство семидесятых! О спящие красавицы из отдела стандартов!
Моя первая школа помещалась в относительно новом, постройки 30-х годов, здании на Невском проспекте. Справа от ворот, белыми буквами на синем фоне значилось: «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». В 41-м моей маме было десять. Желающим я могу показать старые шахматы с надписью карандашом на тыльной стороне доски: «Дорогой внучке Нитусе в день десятилетия от дедушки. 13 января 1941 года». Через год дедушка, мой прадед Яков Цвибак, умер у нее на руках. Умер от истощения в самую страшную, первую блокадную зиму на руках у одиннадцатилетней внучки. Интересно, что моя мама так и не научилась играть в шахматы…
В середине шестидесятых пошли хрущобы, и нашу коммуналку расселили. Так я узнал, что у Города есть окраины. Бродский заметил как-то, именно в связи с Петербургом, что «окраина – это начало мира, а не его конец». Замечание – характерное для Мэтра: с виду эффектное, но по сути пустое. Начало… конец… какая, собственно, между ними разница? Зависит от позиции наблюдателя. Питерские окраины – это не начало и не конец; это – продолжение. Интересно тут то, что они становятся продолжением помимо воли и зачастую просто вопреки первоначальным намерениям своих строителей и обитателей.
Тут ведь какое дело… Петербург – холодный город, холоднее не придумаешь. И связано это даже не с северной его широтой и низкими зимними температурами. Это город со строгой, холодной душой. Северная Пальмира? – Черта с два! Петербург – Снежная Королева земных городов.
Сильнее всего это чувствовали и чувствуют приезжие, в особенности – южане, выросшие в приветливых для человека местах с голубым небом, мягким говором и теплою душою. Кто не верит – перечитайте Гоголя или Достоевского – у них об этом много. Коренные же петербуржцы с детства, подобно андерсеновскому Каю, носят в сердце ледяной осколок своего Города, и, поверьте, друзья, это нелегко. В чем в чем, а в повышенной жизнерадостности среднего петербуржца не обвинишь…
При чем тут окраины? А вот, смотрите. Людям всегда казалось, что Снежная Королева живет именно в петербургском центре, на широких площадях и улицах с великолепными дворцами, рядом с серой мощной рекой, скованной гранитными набережными. А коли так, то стоит только поселиться в некотором отдалении, выстроить себе по возможности теплую нору, сбиться в тесную кучу вместе с себе подобными и тогда… тогда уже можно будет спастись от ледяного ее дыхания. Наивные, напрасные надежды! Постройте теплый бревенчатый дом с русской печью, разбейте палисадник с цветами, насадите сад-огород… не поможет. И не важно, что далек ваш домик в Коломне от неумолимого кумира на бронзовом коне… вот уже, слышите, стук тяжелых его копыт?.. все ближе и ближе… это к вам. Да что говорить – просто откройте «Медного всадника» – там все написано.
Оттого-то все петербургские окраины, как ни отличались они от державного величия петербургского центра, рано или поздно становились его естественным продолжением – таким же холодным и отчужденным. Даже поздние хрущобы Дачного, даже облезлые корабли Гражданки, даже кооперативные ульи Ржевки-Пороховых…
Ветер с деревцем играет –
бьет хлыстом.
Тихо пьяный замерзает
под кустом.
За оконцем хмарь и нечисть,
дождь и грязь.
Тонет-стонет человечье,
матерясь.
Только ты завяжешь вечер
узелком.
Сложишь худенькие плечи
челноком.
Лягут легкие ладони
на виски.
Тихо в доме, тихо в доме…
Хо-ди-ки.
Воет ветер за стеною,
дверь скрипит…
Слышишь, ветер, ветер воет?
Слышу. Спи.
Ах ты осень, распаскуда,
гвоздь в боку!
Рыжий в оспинах Иуда
на суку.
Такая вот окраинная петербургская осень. Нет, не в Коломне, но принцип – тот же. Вообще, осень в Городе всегда была для меня самой тяжелой порой. Казалось бы, странно: отчего именно осень?.. Разве не зимой владычество Снежной Королевы становится всеобъемлющим? Так, да не так… Снег ведь, на самом деле, – радость. Сначала, с вечера, – мягкий и тяжелый снегопад, освещающий все вокруг каким-то нездешним, колеблющимся светом; потом, наутро, из окна – плавная нетронутая свежесть, осугробившиеся скамейки, объевшиеся снегом мусорные баки, кокетливые деревья – как вазоны с мороженым… Несешь ребенка в садик – хруп-хруп по белой целине… «Хлуп-хлуп», – повторяет ребенок, и мы смеемся, все трое – я, ребенок и снег. Чем не счастье?
Конечно, счастье. Но сколько таких дней в году? – Раз-два и обчелся, да и то – сугубо по недосмотру Королевы. Она, хоть и Снежная, но делает все, чтобы зима в Городе оставалась бесснежной, безрадостной, с мерзкой слякотью на хлюпающей одуревшей земле, с черной, солью траченной, наледью на тротуарах. А серая каша на мостовой? А воздух, липкий от мокрой пульпы? А грязное месиво – кучами вдоль улиц? А загребучие уборозавры и хамские грузовики, подающие задом? А автобусы, забитые потным, бесполым, агрессивным, забитым людом? Бр-р-р…
Но зима – все равно лучше осени. Потому что зимой есть куда сбежать; при всей зловредности Королевы, вокзалы отключить она не догадывается, что весьма неосмотрительно – ведь владения ее кончаются за городской чертой. А там, куда ей, сучке, грабли не дотянуть, там лежит-таки снег; там – чистота и свобода. Так что зимой, когда становится совсем невмоготу, всего-то и надо, что доехать до Финбана, вскочить в электричку и – бежать, бежать, бежать…
Бежать в заснежённость декабрью
От грязи осенней и сволочи,
В заросшем окурками тамбуре
Вцепиться в захватанный поручень.
Вьюгу себе выбрав в попутчики,
Ловить ее говор простуженный,
Дымить папироской пахучею,
Дышать на оконное кружево.
И вместе с метелью белесою
Лечь навзничь на рельсы, по насыпи,
Где поезд пластает колесами
И страшно, и сладко, и ласково.
Где жизнь, обновлением радуя,
Легка, как фата подвенечная,
И только последней засадою
Грозит остановка конечная.
Почему именно с Финбана? Да потому что там быстрее кончается Город. На прочих направлениях Королева пустила метастазы – Царское Село, Петергоф, Павловск… Хотя и там можно оторваться. Но, опять же, эта роскошь – бегство к снегу – позволительна только зимой. Осень же, увы, – черта лысого. Осень в Городе – это та же зима, только без снега в пригородах. А май осенью так безнадежно далек, что кажется – не дожить. И ноги вечно мокрые. Короче – мрак.
Мрак-то мрак, да без него никак. Не видевший ада – в рай не попадет. Ну и так далее. Даже в этой мерзкой поре Города есть свое очарование. Петербуржцы и мазохисты поймут меня сразу. Остальных же отсылаю к авторитетному мнению нашего общего знакомого: «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Первое – «в бою» – еще куда ни шло; но со вторым многие, в особенности жизнерадостные южане, не соглашаются. Некоторые даже пальцем у виска крутят: мол, тут, при всем нашем уважении, занесло господина поэта… какое же может быть удовольствие – с обрыва сверзиться?
Ах, южане, южане… Объясняю на пальцах. Полная свобода, обеспечивающая «упоение», возможна в двух и только в двух случаях: либо есть у тебя все, ну, то есть – все, о чем только можно подумать, – и тогда уже ты можешь позволить себе любой крендебобель; либо, наоборот, нет у тебя ничего, ну, то есть – совсем ничего, ни крохи, то есть терять тебе ну совершенно нечего – и тогда ты тоже можешь позволить себе все. Свободен, воистину свободен! Такая вот простая петербургская логика. Осенне-зимний Петербург – это именно край мрачной бездны, иначе и не определишь.
Знавал я в институтские годы одного паренька со Ставрополья. На третьей или четвертой лекции по истории КПСС наш лектор – бывший инструктор райкома и потомственный стукач – решил щегольнуть профессиональной памятью на лица и фамилии. Задав какой-то вопрос, он заговорщицки повернулся к скучающей аудитории и, выдержав паузу, торжественно вызвал ответчика: «Ну вот вы, Пастух, скажите!» Зал молчал; никто и не думал отвечать. «Пастух! – вторично воззвал лектор. – Я к вам обращаюсь!» Молчание… Игроки в «очко» на заднем ряду подняли головы, предчувствуя скандал. Лектор спустился с кафедры, и подойдя к высокому парню, раздраженно ткнул пальцем в его конспект: «Что с вами, Пастух? Почему вы не отвечаете?» Парень встал и, помолчав, сказал жалобно: «Я не Пастух, я – Чабан…» Зал умер.
Так вот, обычно уже в октябре Петя Чабан начинал проявлять признаки душевного нездоровья, а ближе к декабрю был уже совершенно невменяемым. В мае он мало-помалу приходил в себя, потом уезжал на каникулы и возвращался поправившимся, улыбчивым и устойчивым, как табуретка; но потом наступала осень и все начиналось сызнова. Между прочим, Петя был активистом институтской народной дружины, и мне неоднократно выпадало счастье исполнять эту сюрреалистическую повинность в его обществе и под его командой. Обычно он шел впереди, с красной повязкой на рукаве, даже в самый поганый дождь – без шапки. «Выходит Петр. Его глаза сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен…»
Лик Пети Чабана и впрямь вселял трепет даже в нас, его товарищей – глаза, горящие тусклым огнем мученичества, запавшие щеки и крутые, накрепко сведенные скулы. Петя подходил к пьяным, брал их за лацканы, и, страшно приблизив лицо, как будто собираясь вцепиться зубами в сонную артерию, медленно цедил: «Гражданин, вы понимаете, что находитесь пьяным на улице Города Ленина?» После чего отталкивал свою жертву и, не оборачиваясь, шел дальше, предоставляя нам решать, что делать с оцепеневшим от ужаса пьянчугой. Это был полный сюр, ребята, круче не придумаешь… Петя становился Каем, совсем по Андерсену, и не существовало на земле Герды, чтобы спасти его. Он жил у «бездны мрачной на краю», в глубочайшей точке отчаяния, он пребывал в упоении страшным осенним Петербургом…
Где-то он сейчас, Петя Чабан, что поделывает? Слышал я краем уха… то ли что-то продает, то ли что-то покупает… неважно… Одно я знаю точно – никогда, до самой смерти не забудет он тех высот неимоверного духовного и душевного напряжения, что подарил ему Город. Ему, как многим до него, как многим после него – всем этим петрам, евгениям, раскольниковым, ахматовым и ждановым…
Но – хватит о темном. Давайте-ка я возьму вас прямо в май. Хотя нет, все ведь, собственно говоря, начинается с апреля.
Апрель. Натянута подпруга.
Коня пришпорила весна.
Храпит – апр-р-р… узда упруга…
Прель-прель – трезвонят стремена.
Бродяга ветер вдупель запил,
Гуляет парень – трень да брень…
Копытный звон капельных капель,
И дни, чем дальше, тем добрей.
Мир оживает, корчит рожи,
Рожает свежую траву…
Чем черт не шутит – вдруг я тоже
Что называется – живу?
Весна в Петербурге начинается угрюмо, как бы не веря собственной смелости. Так не привыкший к ласке ребенок шарахается от протянутой руки. Грязный смог еще висит в воздухе, но уже серебрится робкий пушок на скорбных ветвях, уже выглядывает осторожно в облачную форточку чья-то нежная пугливая душа, уже линяют с улиц жуткие бесформенные шубы, уступая место подбитым весенним ветерком пальтишкам и легкомысленным беретам. Нахальные питерские воробьи горланят по всем дворам: «Сдохла! Сдохла! Королева сдохла!» Все в ужасе пригибают голову, ждут удара… и – нет его, удара… Значит, и впрямь – сдохла, проклятая, не к ночи будь помянута.
И тут, вдруг, сразу, как прорвав плотину, лавиной – май. Май, май – отрада души, веселый месяц, набухающий прыщами восьмиклассников и грудями десятиклассниц, забубенная вольница неба, вздох земли и нескончаемость света! Воздух проясняется и становится прозрачным до самого дна… кто сказал, что Вселенная черна? – вот она, раскрыта в своей – рукой подать – беспредельности. Обнажаются мостовые, и они чисты, люди добрые, думали ли вы, что такое возможно? – чисты, хоть ешь с них… только оставшийся с зимы песок укромно заметается в пазухи поребрика… простим ему, мы сейчас добрые. И свет, свет, свет – тоннами… где ж ты был раньше, парень? Вот неохотно, по долгу службы, подъезжает ночь: может, пустите? – пошла вон, черная! – и что вы думаете? – уходит стерва, уходит…
И мы, простые, забитые зимою двуногие, смотрим ей вслед и понимаем: свободны. Мы свободны наконец, ребята, мы свободны! Причем, и это самое ценное, мы свободны не одни, мы вместе во всеми – с этой сияющей высотой неба, с этим драчливым воробьем, с этим плавным и мощным движением реки, с этим Городом, раскрывшимся, как ладонь, навстречу нашей общей свободе.
Помните ту, скрюченную, пресмыкающуюся, мерзкую, зимнюю свободу, свободу отчаяния, сверлящую горькой, провальной, клубящейся тоской? Теперь – не то, теперь мы свободны по-другому, свободой полета, щедрым, широким выбросом. Эта свобода тоже рождает тоску, но другую – растущую вовне, как песня, тоску весеннюю, творящую детей и стихи.
В мае Петербург соединен с Богом «по вертушке», прямым проводом, и каждый может выйти на связь с любого уличного телефона-автомата: «Алло, Бог? Как дела? Ладно, не рассказывай, некогда… Слушай, старина, я тут кое-что придумал…» В мае Петербург – как мощная пружина, вдруг разжавшаяся одним махом и оттого еще вибрирующая в долгом, звенящем напряге. В майском Петербурге так просто почувствовать себя Создателем…
Ты помнишь, были времена,
Когда, друг в дружку вжавши плечи,
Двадцатилетние предтечи,
Мы здесь бродили дотемна…
Ты помнишь эти времена?
Тогда Господь наш был един,
И рок над нами был не властен…
И сколько силы, сколько страсти
Метаньям нашим Бог судил!
Когда Господь наш был един,
И карты не меняли масти…
Вот и все. Пора закругляться. Кораблик на верхушке Адмиралтейской иглы смотрит на меня сквозь искрящийся пик фонтана, сквозь бесчисленные тяжкие осени и декабри, сквозь немногие заветные весны, сквозь всю эту бодягу, что называется жизнью… Эй! Привет, железяка! Прощай, Город.