Билет в обе стороны
О книге Максима Лаврентьева «На польско-китайской границе»
Первое определение, которое приходит на ум, когда читаешь стихи из новой книги[1] Максима Лаврентьева, – вызывающе несовременные. В основе поэтики Лаврентьева – возвышенно-архаизированное представление о поэте как о существе высшем и праздном. Все переклички – либо с Пушкиным, либо с Серебряным веком; да и сам лирический герой Лаврентьева словно вышел из элегического барства, сошел со страниц хрестоматийного пушкинского «Зимнего утра» – иногда лирический жест поэта до забавного аллюзирует именно к этому стихотворению:
…Что делать? Убираться из дому,
Покуда ты не арестант.
Куда? Неплохо в парк направиться.
День ослепительно хорош!
Итак, скорее в парк – на празднество
Распахнутых июльских рощ.
За стихами Лаврентьева – урбанистический топос, прежде всего Москва: разная, но главным образом – из 70–80-х, с характерными приметами вроде «булочных», «выбивания ковров» зимой, «тряски покрывал» летом и доминошных столов. Поколенческая ностальгия по советской действительности у него совершенно иная, чем, к примеру, у Сергея Арутюнова, друга и сподвижника: вместо свойственного последнему негативистского подтекста, намеренно подчеркиваемого приметами социальной и той же урбанистической действительности, у Лаврентьева – грустновато-расслабленная меланхолия. Лирический герой его прежде всего ценит свою свободу:
У меня сегодня забота –
Как бы не пропала свобода,
У меня последняя мода –
Избегать мучительных встреч.
«Возвышенный» образ поэта орнаментирован и соответствующей архаической лексикой. Даже слово «матерок» снабжено подчеркнуто эклектичным эпитетом – «благодатный», «обметавший горестный рот». Странно: слова возвышенной окраски вполне органичны для этой поэтики, современная же лексика смотрится контрапунктом – когда она появляется, особенно слышна интонация презрения к «миру, странно чуждому».
Когда мы спешим на сэйшены,
Слэмы, фотобьеннале,
И нас не поймешь – рассержены
Или козла пинали?
Действительно, чего стоит вся суета мира по сравнению с прогулками в садах и парках (любимый топос Лаврентьева наряду с московскими двориками) или разглядыванием статуй в музее, которым посвящен целый цикл!.. Лаврентьев – поэт пейзажа (в одном из стихотворений он характеризует себя как «поэта приусадебных рощ,/ Петербурга, Москвы и луны»), агент лицезрения больше, чем агент действия. Концовкам стихотворений свойственны глаголы, связанные с мимолетным состоянием, – символизирующие как бы не само действие, а реакцию на происходящее («и одуванчик на ветру/ качал своей пушистой шапкой»). Образ автора теряется в этих пейзажах, иногда становясь еле различимой точкой, отчего порой создается ощущение некоторой книжности: даже реалистический, казалось бы, разрыв не выходит за рамки обмена культурными кодами.
Ее звали Ксения.
Она, возможно, верила в Бога.
Но она любила Есенина,
Не любила Гумилева и Блока.
Внезапное и редкое обретение этим героем конкретных очертаний носит характер позиционирования – проистекающего словно от осознания собственной «мелкости», бесплотности, становящихся лейтмотивом в стихах Лаврентьева.
Да, я был грузчиком в порту,
Я разгружал, грузил,
Всегда бегом, всегда в поту,
Всегда в пыли, в грязи.
Чаще же очертания лирического героя становятся настолько размытыми, что и сам он кажется сродни тени, спустившейся в дольний мир понаблюдать и не нашедшей с ним общего языка. В такой ситуации есть своя закономерность – эпоха, с которой не здороваешься за руку, лишь разглядывая пейзажные красоты, с удивлением смотрит на пришельца, концептуально манифестирующего себя как случайный попутчик, «покупающий билет в обе стороны». Стоит ли заводить отношения с наблюдателем, который, быть может, скоро уедет?.. Романтическая оторванность от действительности не может не вступать в противоречие с обывательщиной, которая противопоставлена элегичности создаваемого Лаврентьевым поэтического мира, – и «грозные» маркеры этого конфликта дают себя знать: в поведении спутницы, которая «молчит./ И скучает. И не верит в чудо», покуда поэт «рифмует»; в горестных признаниях вроде:
Уйдем, покуда в нас не опознали
Последних романтических придурков.
На подобные упреки герой Лаврентьева отвечает возвышенным манифестом, перекликающимся с бальмонтовским «Я ведь только облачко, что вам до меня…»:
Я философ. Для меня, мой друг,
Дух важнее. Добрый сырный дух.
В то же время эта, казалось бы, декларативно выраженная и осознанная позиция – признак беспомощности, также чувствуемой автором: когда «двери заперты», бессмысленно стучаться в них и бунтовать. Лучше мимикрировать, выбрав добровольное отшельничество. Всюду подчеркивается нелепость бунта: не принимает мир «чуждый» – но можно создать вокруг себя искусственный рай среди тех же садов и парков. Такая манифестация придает поэтическому миру Лаврентьева удивительную гармоничность и благодушие. Смирение – вот основной ментальный вектор поэзии Лаврентьева. Ему близка дзэн-буддистская философия с ее принятием мира: отсюда и постоянная декларативность, назидательность, и упоминания индуистских богов (Бодхисатвы, Шивы и др.) В то же время перебор с этими упоминаниями в рамках одного стихотворения мешает пробиться к смысловому ядру высказывания для человека непосвященного.
Подозреваю, что Кришна Арджуне
Поведал на роковой Курукшетре
Все, что я знаю о мраке, о жути,
О долге, о жертве…
Напоследок хочется сказать немного о рифменной системе Лаврентьева. В рецензии на настоящую книгу Екатерина Ратникова отмечает «небанальность узловых рифм»[2]. Какие именно рифмы считать «узловыми» – не очень понятно. Лаврентьев любит рифмовать топонимы («Невского – Вишневского», «Гаваны – Гавайи»), что выглядит в этой поэтике также вызывающе: гораздо более часты и приятны глазу ассонансные созвучия, подобранные словно бы с усилием и стремлением уйти от банальности («годы – горы», «высот – висок»). Там, где преобладают длинные строки, грамматическая рифма придает контексту ироническую окраску, как бы подчеркивая легковесность восприятия:
Проходит с помятым лицом обыватель,
Большое семейство за ним семенит.
А может, вот этот лохматый писатель?
Но он слишком скучен и не знаменит.
Проистекая из декларируемой «случайности» пребывания героя в мире, едва ли не основным в книге становится мотив переправы: применяя эту метафору, можно определить книгу как своеобразное перепутье между прошлым и будущим. Заключительные ее строки подводят некий – промежуточный – итог сказанному:
И мне побожился Автор,
Что вовремя мы поспеем
К началу другого акта.
[1] На польско-китайской границе: Стихи / Максим Лаврентьев. – М.: Луч, 2011. – 88 с.
[2] Екатерина Ратникова. Сложное в привычном. Пространство и время сквозь призму поэтического текста. // НГ- Ex Libris. 17.03.2011.