Путеводитель

Шамшад Абдуллаев
Шамшад Абдуллаев родился в 1957 году в Фергане. Поэт, прозаик, эссеист. Лидер «Ферганской школы поэзии». Лауреат Премии Андрея Белого, премии журнала «Знамя», Русской премии. Живет в Фергане.

С предгорья донесся щелкающий йодль июньских пересмешников, наверняка невзрачных, на весь гудящий насекомостью знойный период затерявшихся в дымчатом ущелье, где порой в сонном пекле веет потогонный фён, и ты нажал на педаль прямо перед внезапно в пропасть ринувшимся глухим участком в пятнах тростниковых прутьев; он тоже притормозил, слез с седла, положил велик на рыжие сорняковые всходы, дрожавшие даже в заштиленной жаре возле короткой дельты арычного канала, – сделал три шага вперед, что такое, говорит, а, обрыв, поднял руку, свернем туда, указал на нитчатый небоскат, под которым тянулось никогда не простаивающее без дела овальное оцепенение песчаных курганов, и между его пальцами, безымянным и большим, блеснуло надвое разбитое солнце. Немного левее, на узкой и чешуйчатой вогнутости узловатого склона, возвышался карагач – на пяти его верхних ветках, не каркая, сидели пять чеканно черных дзенских долгожителя, разграфляя лиственный купол. Поехали, сказал он, хлестнув пустоту над своей головой левой ладонью, и на полсекунды в загородной бездне сверкнул блик от наперстка его взмаха, – ты вырулил за ним к спуску, вдоль которого куст горного боярышника, казалось после бури, буквально полз, не шевелясь, по щебнистому откосу в журчащую расселину в шипящих брызгах пепельного ручья, в мшистую ложбину, будто простершись в позе полной покорности. Вы промчались мимо урюковых деревьев – придись вам сейчас притормозить, благоухание плодов плеснуло бы вам в незащищенные лица, как пригоршню шелковистого нектара, дурманящее дуновение душистой моментальности; плюс единственное облако, минутой раньше медленно-медленно, почти бессильно плывшее по небесной сини, вдруг на несколько тактов бросилось назад наутек и столь же неожиданно застряло над вашими затылками ничуть не позже тормозного хруста, когда вы остановились на проселочной дороге перед настырно осыпающейся в последние годы на одичалой, выжженной луговине, никому на свете не нужной сельской школой; бывшей; словно пребывающей в смятении неорганичного ступора в какой-нибудь извечной озабоченности одряхлением, обметанным белесыми лишаями наподобие пуантилистской лепры навозной глины или пигментных следов сторожкого витилиго на шее старой девы. Откуда-то сверху заголосили фальцетным «пьюить» прячущиеся в своих древесных скитах комьевидные камышовки. Ты сперва вообразил этих вьюрков по орнитологическому альбому в коллекции твоих детских зрительных вспышек, после чего услышал их песенную рябь, повторяющую верткую крошечность в далеком воздухе, и сразу в твоем боковом зрении затлела заноза: рядом, слева, на обочине словно впервые, словно только сию секунду обнаружился, обрел вертикальное положение вбитый без всякой надобности в ноздреватый гумус бутовый столп цвета летней мошки. Внизу, на передней диагонали колтунной, когисто-полынной поляны, по периметру служивших жалким жильем коконообразных строений, бугрились остатки виноградного сусла, покрытые оспенной пыльцой напольных плит, дровяной печи и островерхие ломти молитвенных мельниц, раздавленных, судя по всему, массивной тяжестью экскаваторного ковша. Тут рачительней всего горьковатые, рыхлые рудименты тихого человеческого обихода в пухлой пыли полукишлачного мегарона сохраняла саманно-кристаллическая раковина, опорная, живучая перегородка прежних парадных помещений, что пользовались в минувшем столетии славой хим- и физкабинетов старших классов. Эта приземистая кибитка в щетинистой, карбидной обшивке и с кровельным козырьком, сдвинутым к фасаду, напоминала пожилого, абсентно-наждачного, землистого, бледного блеза сандрара в кепке, который хриплым голосом говорит, чувак, у меня не хватает рук, забей мне шустро косяк. И где же, сказал ты, мифическое «милое убожество»? Да, сказал он, terra antiquus (из последних сил крепится, думаешь, хорохорится, пижонится, ни родных, ни семьи, ни то, ни се), и сел на глиняную горку, на срочно слепленную самой природой из липких, темно-соленых минералов скамью. Вот теперь мне хорошо, говорит. Аккатоне. Вот теперь мне хорошо, и воры в наручниках перекрестились над ним. Вместо мотоцикла, правда, два велосипеда лежат в сторонке, за канавой, подминая репейные трезубцы. Святилище. Теперь, говорит, нашей дряхлости не хватает… сидит, поджав под себя ноги, барабанит запястьями по артритным коленям, как в чайхане перед клавишной дугой абрикосовых деревьев на инкрустированном топчане… в общем, говорит, не хватает петляющего дыхания полосатой флейты и Ависаги Сунамитянки. Чересчур заметен, доволен собой. Играет роль жирного, бритоголового раиса. Над типа сальными губами витает прана помолвочного намаза. Мимо кирпично-известковых останков спортивного зала, где после уроков обычно проводились комсомольские собрания, дует фосфористый суховей, в котором, кажется, издревле велся учет безлюдью и тишине. Дальше, на расстоянии трех машинальных кивков мужской головы, находится клинчатый призрак прогулочного коридора, что спешно прерывается двумя хлипкими в аметистовой, облезлой штукатурке, субтильно-костистыми дувалами, соединенными снизу волокнистой хордой клейких вьюнов, – немедля возникает впечатление, что перед вами вырос уличный тупик, в котором никто не стоит, как если бы это место в первую очередь обустроило здесь непременное исчезновение любой гипотетичной фигуры; «вся эта музыка не уберегла его, Давида, от греха», говоришь. Пустошные осы взрезают паутинную завесу стрельчатых кустов, едва ли замаранную до сих пор мохнатыми ядрами жужжащего пестрения. Поношение у людей, думает он; каждый затравлен рефреном лютых нашептываний, «не состоялся», думает; фантомно жительствует человек на земле; в памяти, впрочем, зардела семенная коробка безуханного полевого растения, торчащего на плато, 1600 метров над уровнем моря. Торсийский кюре, говоришь, и озираешь луговину. Пустырь, кирпичи, стеклянистые ошметки чего-то допотопно цельного, остов тюркской alma mater, руины Сен-Ло после бомбардировки американской авиации. В подобных селениях когда-то царила тягучая и мягкая патриархальность: всюду вокруг мешкали в воздухе, как неизбежность, спокойные церемониальные гримасы и плавные заученные жесты, в которых угадывались освященные традицией трогательные запасы еще вроде бы внушительно неизбывной, комфортной предсмертной отсрочки. Вдобавок он что-то сказал очень тихо, чуть слышнее молчания. Ты спросил: что? Душно, говорит. В горах душно? Какие это горы, так, еле намеченная возвышенность. Ты на все жалуешься, говоришь, пропал на двадцать лет, вернулся спустя вечность… жалуешься… Молчит, улыбается и в рапиде вынимает из нагрудного кармана своей клетчатой рубашки бумажный квадрат, и снова лунатическим движением руки, почерпнутым в отрезке некой до (без) человека истаявшей инерции, разворачивает его долгим и смачным шуршанием. Что там в городе, говорит, сам себе чичероне, все улыбается, так сказать, в сердце низменности, Бруно, мой брат, асбестовая пыль у ног, «внизу я оставляю млечность», как высоко ноланец воспарил, говорит, что там в нашем несчастном городе, говорит, одам одамга ганимад (узб.), ржавый, гвоздатый звук, заднеязычный «г» с черточкой поперек гусиной груди, говорит, человек человеку не любимец богов, но зыбь, или эфемер, или… трудно перевести, да?.. или, говорит, осуществление текучести брезгливых встреч, или слепое жало, отравленное беглостью, и т.д. Подул ветер и перестал. Воробей, пролетая низко над желчной глиной, задел осевую пластину велосипедных спиц, и ты сел на вторую «скамью», наблюдая, как он разглаживает ребрами рук на своих коленях уцелевшую страницу блокнотной тетради, матовый лист, исчерканный столбцами старых названий полувековых улиц. Эту сыпучую скоропись можно принять за конспиративную, любительскую картографию, скрытую в скупых бусинках букв былых, отцветших топонимов, чья запекшаяся слава не простирается за холмистую котловину, за легендарный даваньский желтозем. Около трех минут он глядит на свои карандашные каракули, склонив голову, вчитывается в список шелушащихся именований городских кварталов, да, говорит, вездесущи они; кто они, спрашиваешь; они, говорит, сущности быстрого реагирования… Ну, ну, говоришь. Опять фён сбоку по срезу козьей тропы накатил и полоснул твое горло тонкорунной свежестью, в то время как он осторожно поднял голову – точно в складках ватных, подводных свечений, пока муаровый лепесток эфирного лезвия щекотал ему затылок. Что случилось, спрашиваешь. Ничего, говорит, кружится башка, болезнь меньера, говорит, чувствую, мозжечок… ладно… надо сосредоточиться, щас, говорит, вот, прошло, и снова склонился над бумагой, по краю которой, как в дневнике, днем раньше под вечер он записал, герой фильма, режиссер, пытается узнать у врача о самом легком и безболезненном способе самоубийства (якобы герой его фильма, тоже режиссер, пытается узнать у врача о самом легком и безболезненном способе самоубийства), и тотчас зачеркнул фразу. Между тем в низине, в пяти-семи километрах от вашего привала, закрутилась облачная статуэтка над пупырчатой, сохлой промоиной, как винтовидный, кисейный лоскут, как вихрящийся минарет, – минуту, примерно, ты следишь, как смерч забирает влево, к песчаному ансамблю коленчатых караханидских усыпальниц, за чертой приречных выселок; ты даже представил, как среднерослый селянин, выбранный тобой наугад из уменьшенной расстоянием овальной долины, закрыл входную дверь своего каркасного барака, и сучковатый луч с дверной перекладины упал на землю, на аспидно-цементный порог, мечтающий втихаря в пустой полдень о первых годах скобелевской, новомаргеланской брусчатки. Вероятно, эту нищелюбивую провинцию оплывает какая-нибудь тощая речка, глинистым журчаньем струясь в Нарын либо в Сырдарью, пока вереница береговых ив раскачивается на ветру, баюкая в своей согбенности грудную боль, будто зеленоволосый строй туркестанских сивилл. Кто-то закурил в отдаленном тумане – на долю секунду тебе показалось, что сигаретный дым и водный пар сплелись между горных хребтов, на горизонте, как в китайской живописи. Крайтерион. Такое слово, будто наклоняешься и окунаешь зрение в дружное многоречие лучших сынов земли, в щит ахилла, в журнал узкогубого певца «четырех квартетов» по прозвищу старый опоссум, в единственное лицо твоей маленькой родины: морщинки, скошенная скула, родинка на лбу, слезные мешки, выемчатые виски, седые баки, послевоенный квартал пятидесятых годов на юго-востоке периферии, стертой наполовину с городской картографии. Шура[1], со времен Усмана Юсупова и Каюма Муртазаева[2], предстает неистощимостью ваших боргатов, обращенных к горам, к Шахимардану, к тайной тропе Хазрата Али. Средний Совет (Урта-Шура) принадлежал военному госпиталю, снесенному сегодня до последней цифры на битом, жженом кирпиче под солнцем и отданному на откуп бесхозным пустырям, на которых в капиллярной духоте корчится имбирная марь и без спроса набухшие лопухи мясисто млеют лапчатой синекурой в уютной климатической вакации: ничейная, внекадастровая суша, не присвоенная покамест сургучным покровительством административных герм, льстивой химерой жилищно-бюрократической сигнатуры. Чуть выше перед намагниченным лярвой и нежитью, как твердил тут без вещих галлюцинаций панический люд, сумрачным перекрестком, где то и дело случались автомобильные аварии, где на плавящихся угрях смолистого мыса в летнем тигле лоснились ниппельные пробки и шнуры от мопедных насосов, мучнисто себя сторожит лепешечный магазин, обмельчавший, мизерный потомок какой-нибудь хеттской пекарни, видавший виды немотный аксакал, но, по сути, вкопанный в горсть горисполкомовской ступни молчаливый соглядатай и неподкупный вуайер хрущевской эпохи, надежный мим бесклассовой риторики, символизирующий, собственно, начало настоящих тюрко-суннитских и маргинальных Чеков[3], ферганской Фулы, что обрывалась пенно-песчаным каналом и православным кладбищем на повороте в аэропорт и к тончающим у холмов бирюзовым очертаниям сарматской котловины. Прямо посередке вашего забытого богом уголка мира находился дом рустама (на воротах петушится металлическая простынь в сепии безобидных угроз, «осторожно, злая собака», друг детства, лянга, ошички, пароль-пароль, куликашки, рос без отца, грека, шипели шальные языки, мать работала кассиршей в кинотеатре, думает он, на каникулы пацаны ходили туда смотреть Синдбада, в зубах сладким бессмертием хрустели миндальные орешки, татарка, мать, казанская, лишь гораздо позже, повзрослев, понял, тебя тянуло к нему ожидание Средиземноморья, аккатоне, двойник франко читти, такой естественный, до ёканья подлинный, однажды застрелил свою смертельно больную, любимую овчарку из одноствольного, самодельного ружья, из тупоприкладной, тутовой поджиги, чтобы не мучилась, в 66 году, летом, как раз шел в Англии матч чемпионата мира по футболу с немцами, и кайзер беккенбауэр забил гол, семь раз метил в голову ушастого, прежде чем надавил на курок), умер прошлой весной в алкогольном угаре, жена бросила его, здешний доктор, дурдом поблизости, сказал о нем и его дочери, какой-то неуловимо пришибленной, оставшейся около папы вести домашнее хозяйство с обморочной, душераздирающей, подслеповатой неспешностью, в общем, сказал о нем и о ней, как швейцарский визионер по поводу великого дублинца и его Лючии, они оба идут на дно, только он ныряет, а она тонет. Крайтерион, мировой дух. Пайдеума. Если направишься по улице Бабушкина, минуя шелковичные деревья, морг и кукурузное поле, наткнешься на проулок Тантана, в котором по правую руку за трухлявой древесиной арычных мостков на полого-змеистой лужайке теснилась ренатина хижина, что сейчас и бровью не повела, так как ее нет ни в природе, ни в махалле Чек-Шура. Тоже друг детства, думает он, читал тебе в четырнадцать, в седьмом классе, а ты в пятом, габдуллу тукая, суры, приметы на их лицах от падения ниц, полиглот, закончил курсы переводчиков-синхронистов, «стену» сартра, впоследствии скалькировал этот рассказик на нашу агглютинативную тарабарщину для твоего одиноко-бесславного слуха, бескрайний в простосердечии, бесценный, жалеешь, что не в твоих руках… Шахид-мазар[4], которому его прах поверил в долг… Отсюда, в сторонке от плоских человеческих жилищ, после воскресных игр и драк с вожаками из соседней уличной купели, с рыпающимися кастетами и кулачными костяшками в бойцовых болячках, отсюда, с беспризорной нивы, где на почвенных кристаллах семенили коричневые горлицы, будто малолетки, ломающие строй на поверке во дворе тюремной колонии, отсюда, с охристого вала из кизяков, променянных на редкий частокол в пригородной степи, как если б опричь вас экзотическая мыза была заранее сплошь обнесена совершенно несреднеазиатскими, неэкономно дощатыми кольями, в закатные минуты вы наблюдали в запыленных шортах, как Матка Боска на канате западного окоема развешивает розовоперые пеленки… Два вопрошающих эльфа на могильном айване, на сумеречной лоджии татарской эсхатологии – от усилий ответа ломти черепной коробки усопшего сползают, как слизни, как лепестки чахлого, репчатого лука, на терновый пол, на сводчатое изголовье, посрамляющее кенотаф. Едва ли ты забудешь его, уже проникающего в твои сны в чарах онейрической настырности, – тем более, что он обманул тебя теплым, уверенным, товарищеским взглядом, когда вы прощались перед твоим отъездом на полгода в другой город; по личным делам; рене шар, валер новарина, Шахид-мазар, но ведь нужно идти дальше, мы не бог, иди дальше. Вверх, вверх, влево, вверх, вправо по Ленина, влево, мимо кинотеатра «Космос», мимо военторга, вправо; здесь буквально возвышается самая короткая улица, если рисовать ее ступенчато, как дэвид хокни, буквально возвышается, думает он, самая короткая улица в Фергане: Красноармейская. Сразу у ног слегка вздымается дорожная полоса и через 14–16 метров упирается в обшарпанное здание, некогда являвшее собой ухоженную, вполне сносную двухэтажность цвета блекнущей лазури – факультет русской филологии. В девятой аудитории, помнится, в 76 году профессор вайссерман бросил юным слушателям на первом курсе в первой же лекции, ответите, вам зачтется на госэкзамене, и можете не посещать мои занятия, кто такой смердяков, и студенческая тень отозвалась, брат «этого», отцеубийца, но реальный, метафизический преступник, иван, все дозволено, но я люблю, говорит, не его и не младшего, блаженного, а митю, который не знался с фальшью, открытый, полнокровный… Ладно, ликует лектор, впредь старайся не мелькать на моем горизонте. Но все же тебе нравилось гулять в царстве левитов, по щербато-шашечной, михаилкауфмановской светотени, по улице Кирова среди сапожных лавок, парикмахерских и славословий Израиля, бродить вдоль областной библиотеки и профтехучилища для сирот, инвалидов и увечных детей, шагать к высооконному кафе «Минутка», к брусчатой аллее, к цветастому тиру, куда в разгаре дня долетала хрипотца нервных таксистов, «карчикоп, карчикоп, карчикоп» (имеется в виду Александр Михайлович Горчаков, Министр Иностранных дел при императоре Александре II), выкликавших название железнодорожной станции в Маргелане по старинке, под стать извозчикам 1911 года у губернаторского шлагбаума. Причем кто-то заметил, что исключительно мифологическое время имеет перспективу. Наутро они нагрянули к тебе субботней ранью в середине мая, твои друзья, думает он, додик и соломон, тающая быстро чистая заря космополитичной юности, ахлоки Китоб[5], великолепие поздней весны, жили в хаимовских дворах, отцы их звались шохетами, что пускали кровь на рассвете не успевающим дать тягу кудахтающим динозаврикам в угловатом курятнике, в котором ослепительная десница авраамова резника не скупилась на хлесткий взмах, пленники навуходоносора, манящие усики на сладко-верхних губах бухарских евреек, первый устроился портовым амбалом в Хайфе, второй давно сгинул, красивейший керубино в косоворотке и в залатанных вельветовых джинсах, вряд ли в ту пору смел вообразить, что на исходе тысячелетия препояшется, дабы спелым и целокупным, в избытке духа предстать перед Светом, – оба, мертвый и живой, чудились тебе мирмидонянами во Фтии, верными воинами средиземноморской неуязвимости. Таким образом, огляд на «тогдашнее» благополучие молодых львов оборачивается панихидой по яркому полдню, по цепочке муравьев, колыхающихся в клочьях косматого клея, в бликовании желваков на тополином стволе. Дозорная башня, сапожный нож, зонтичные семена луговых, приарычных цветов, разметанные после бури по занозистому полотну деревянной садовой калитки, дувал, притворившийся глиняным шпагатом, алюминиевые бляшки бревенчатых опор, щебневые штрихи на дорожке в лавровом сквере, чья-то синяя боксерка, тотчас перекрашенная игрой лучей в фиолетовый цвет сквозь тканый фильтр задернутой красной шторы, – как и прежде, стороннюю пристальность присваивают заурядные подробности, попавшиеся на удочку своей же обильной невзрачности, которая словно гарантирует им воскресение. В придачу, думает он, если переметнуться над чередой и перечнем прочих засоряющих память роистых, черствых, завалявшихся частностей на северо-восток вашего города, на Фрунзенский массив, обнаружишь непременно, будто по сценарию, решетчатые ворота прямоугольно-кирпичной типографии, на которых тебе и твоим фрондирующим друзьям в семидесятые годы мерещился пестрый плакат, украшенный дерзко-архивной цитатой, «свободу не дают, ее завоевывают», мунаввар кори абдурашидханов, газета «Нажот», 26 марта 1917 года. Весь издательский комплекс, включая полиграфический аппендикс, устремлялся за пределы крупнопанельных зданий, думает он, к селению Окарык, в район припозднившихся ремесленников (резьба по дереву, ганч, сюзане, гончарные мастерские) и ваших династийно-дынных предков – в укромное местообитание плодной сытости (что на деле под материнствующей сельсоветской сенью могло сойти за пребывающий в сонном иждивении рутинно-буколический неолит), чьи старожилы отличались мягкодремотной отзывчивостью, будто их мысли залепил медом невидимый заступник прикладного искусства и сахаристого урожая. Там, за бахчой, за саманно-туфовым барьером, вам, думает он, грезились гроздья шишковато-шиферных особняков офицерской элиты, относящейся к военному гарнизону имени Гастелло. Более того, ты всякий раз заново мысленно спускался по лестничной спирали любой из этих «вилл», думает он, заворачивал вправо, в свою спальню, открывал дверь, входил в комнату, садился на кровать и глядел вязко, неокликаемо-тихо в распахнутое окно, словно исследовал идиллию, райскую импрессию рауля дюфи, парусник, жокея, молотилку, поле, как если б именно в данный момент, наконец, по-настоящему опускался по островку мраморных эллипсов, по лестнице и все еще глазами слышал стук своих шагов. Вскорости пешая линия, огибающая на пересеченной территории бороздчатое захолустье и окарыкские огороды между каналом и акведуком, соскальзывает в бандитский распадок, именуемый, к чести первого дехканского президента, ахунбабаевским: мошенники, воры, анашисты, бездомные, недорезанные аутсайдеры, сломленные, терракотовые артефакты в археологических потемках, когда-то мечтательно-интеллигентные сынки отныне эфемерных знатных персон, без толики прежнего, еле мигающего заблуждения, бесстыдно жалкие, последние отбросы, которым суждено преклонить колени в первых рядах у престола Божьего. С этой стартовой завязи автобусный маршрут, что вился к холмистому восходу среди алхимически-мутных, полноводных ям для орошения сероземных сегментов, клубившихся многоярусно в хлопковую хлябь, сулил погружение в отвесный веер геологического разлома, в сулейманов грот[6], в бурые шахты азиатско-пролетарской ойкумены, в буферный оазис, смягчающий натиск и нашествие хаотичных полупустынь и стихии на домашность, на матримониальный порядок и гинекей. По обеим сторонам шоссейных клиньев, особенно около будочных луковиц пружинисто-купольной ГАИ и картонно-льняных, перепончатых растяжек интернациональной пропаганды, игольчатые, ажурные колобки перекати-поле, истрепанные астматическим сквозняком, пластались по сернистым каменьям, как колесованные сарацины, чья темнокожесть декоративно бледнела на иллюстрациях к возвышенно-эпигонским поэмам волооких ландскнехтов, подражавших Вольфраму фон Эшенбаху. Даже об этом ты думал, думает он, пятнадцатилетний книгочей, летом 1972 года, отправляясь в трясущемся автобусе, допустим, в Джалалабад к дяде по кличке сакья-муни, или в Хайдаркан к двоюродным сестрам, или в Кизилкию, к своей голубоглазой тете, муж которой служил начальником дорожной милиции в одном из киргизских поселков. Ты несся, думает он, в никуда, бултыхаясь в пассажирском драндулете, к расширению жизненных чувств, мимо каракулевых анфилад алтайских взгорий по выщербленному тулову чабанского тракта, одаривая каждый встречный кадр за боковым автобусным окном щедростью инстинктивной мальчишеской миссии, открыться открытому, elan vital. Жалуешься… думает он, двадцать лет… спустя вечность… вернулся в родовое гнездо… думает он, ваш хитрованский жак-простак разорил его, родовое гнездо, завернул его в полифемов склеп, ваш сноупс с плебейским жеманством, мутные шпалеры и лохмы мстительного, вассального послушания, опасный елей, лицедейское отрепье, что в Лютеции 18 века терзало совесть всяким тепличным умникам ради грядущего гиньоля на скрипучем просцениуме, ради Кукловода за ширмой. В принципе, думает он, все те же мельтешили мухи и лишай так же незаметно прятался меж камней; в лобовое стекло рейсовой машины ломились струистым искрением электрические провода, телеграфные антенны, отрывистым ветром гофрированный желоб полевого отвода, никелевый обод на мозаичном, башенном крыле конечной остановки, потолочная плесень и купоросно-палевые стигматы в стенных нишах керамических цехов у финальной кромки громыхавшего мотором в ушах, четырехколесного марафона; потом под плетеными сандалиями пыль горела как горн. Короче, старость бесшумно подкралась к тебе на подушечках своего топотка, мягкий хищник средь бела дня, и ты, думает он, ощутил во рту горько-гулкий вкус собственного сердцебиения. Чужанин. Шкалы шагания на тротуарных рубцах. Раньше ты вправе был беструдно кинуть реплику в профиль приятелю, гуляя по парку, не тяни волынку, или, не согласен с тобой, или, ты слушал новую вещь Марка Болана, или, «я взял твои тонкие руки, и ты тихо открыла свои большие глаза, – как давно это было»[7], георг тракль, или, ты слушал новую вещь Локомотив GT, мадьяры дают жару. Узнаешь, что за группа, говорили вы друг другу, думает он, Ярдбёдс, узнаешь, Пейдж за гитарой, – затем выныривали из зрительного зала на терренкур, на ленту мерного шествия, что поспевала за вашей борзой, выпендренистой походкой и несколько раз ухитрялась окаймить цилиндрическую подошву смеркавшегося кинотеатра имени Навои, там еще, говорили вы друг другу, помнишь, она просит его взглядом, блоу-ап, замереть, и он поворачивает голову вправо, ассалом алейкум рахматулло, и видит разрезанный надвое хлеб в духе моранди и нож, поворачивает голову влево, ассалом алейкум рахматулло, и видит пепельницу под гуттузо, полную раздавленных сигарет, и т.д. В кого же сейчас отлиты временем свидетели вашего каникулярного «героического энтузиазма», вашего золотого двадцатилетия? Безбуйные внуки антибасмаческих комиссаров и дети звездчатых орлят, одолевших прусскую броню, спились, или торгуют наркотой в Лёли-махалле, в цыганском стойбище (на берегу Кува-сая, бабуридской реки, напротив облепивших голый холм затхлых бараков и бесстенных с очажным глиняным навесом щелястых юрт персоязычных огнепоклонников валяются ампулы и бывшие питомцы партийных школ после «дозы» в микробных экземах), или числятся пацанами на побегушках у новокишлачных нобилей с монохромной и пористой фанаберией на сиреневых губах перед миражно встающей поодаль «красной зоной». Торсийский кюре, карандашная карта на странице блокнотной тетради, два велосипеда, Нарын, terra antiquus, сельская школа, Ависага Сунамитянка, пять ворон на верхних ветках широколиственного карагача. Прежде в центре вашего города, думает он, стоило сделать шаг в сторону в любой момент, и ты, не дивясь рытвинам кругом, опускал уже ногу на пыльную осыпь окраины. Теперь же в твоей миниатюрной отчизне, куда ни кинешь взор, полыхают бетонные, скороспело-непрочные ульи и груды снесенных экскаваторными ковшами драгоценных, антикварных усадеб. Но по сей день назло строительным развалинам невредимо сереет в эпицентре щемящей разрухи с петушиным флюгером и узорчато-резным крылечком трехкомнатный ковчег лерыча (твоего третьего, покойного друга), ваш крохотный караван-сарай, что кошмарно цел в дебрях деловых застройщиков и безымянных городских царьков, чья цель в педантичном послушании напоказ исполнить якобы модерновую волю некой сановитой алчбы – уничтожить счастливый архитектурный сон чуть ли не четырех поколений. Кто-то большой и нелепый решил отбуксовать этот пространственный рай в орбиту захоронений гортанной волшбы и доисторического вертограда. Дом лерыча (сокр. – валерий, веснушчатая внешность молодого фермера с ясно-тревожным взглядом в поздний вечер, забывшего перед уходом в деревенский кабак задать корм скоту), прибавочный элемент вашей праздности, где вы сбирались в конце недели, закуток меломанской Киферы, куда с кайфоловной гордостью приносили терпкую коллекцию благоухающих бобинной пленкой ангелоподобных банд – от сида баррета через голову «бергенди» вплоть до орфического слета Кроссроудс, проводимого по доброй прихоти эрика клептона. Словом, до сих пор цел этот хипповый атриум, куцый форпост собесед и гощеваний, странноприимный арк, притулившийся в средостении Первомайской улицы, в сплетении барачных дворов, и его подъездный бок обращен наискось к устрашающе высокому монументу халифатского схоласта, что многотиражно латинизирован после Данте в гербарии бессчетных медиевистов. К тому же за моей спиной, думает он, в Шахимардане, на сланцевом уступе памирской террасы, нашел свою Равенну певец другого ренессанса, алой денницы, побитый камнями, хамза, по причине экспроприации, а не медитации – поведенческий шифр абсурдного мученичества, настигающий праведных упрямцев из недр одной и той же общей Истории, из арсенала одного и того же монотонного двойничества, одной и той же драматургической константы. Там же, на Первомайской, на темени икс-образного поворота, отчеркнутого весенним воздухом, которому задней сценой служила знаменитая школа номер два, всегда на большой пятнадцатиминутной перемене выделялся в белой рубашке, сосредоточив на себе столпническую застылость сияющего дня, твой приятель, нигде не учившийся ворюга, тоже по имени хамза, сирота, жил у двух кащеевых куркулей, у палаческого вида непотопляемой супружеской четы, карманник, стоял, вдыхая фимиам школьного вызванивания с деланным безразличием в угристой маске подростковой апатии и прислонившись спиной к седловатому граниту, как на солнцепеке изнывающий от скуки этторе гарофоло в «маме рома». Горячий ветер шевелил его черные кудри, как жест, бесплотный, брезгующий усилием пальцев. Он стоял, и впрямь равнодушный, неотлучно посюсторонний, сугубо всамделишный, соприродный своей сиюминутности, но полированный угол гранитного дольмена, о который опирались его лопатки, однажды вдруг сверкнул на рулевом колокольчике промчавшегося мимо светлого велосипеда и погас, как флюид насовсем исчезнувшей четкости, расточительной в своей сжатой срочности, как блеск образа, который себя выдает молниеносностью и тем кратким, летучим мгновением, что ей предназначен. Этот эпизод впился в твой антрацитовый мозжечок, в твою приевшуюся вестибуляцию стопкадровостью водяного знака, спустя годы промаяченный адресностью целебного сигнала. Больше ничего не помню, думает он, – зебры в зрачках, мазки лета, маккьяйоли, фруктовый сад, бабушка у тандыра, у глинобитной печи, мурлыкание полосатой кошки на прогретой сиестой арочной веранде – такое же шерстисто-теплое и томное, как его сладостно-мякотная слышимость сотни лет назад в полуденном зное, в атмосфере августовской спелости какого-нибудь карлукского княжения, когда в ичкари[8] пшеничнокожая дама в пурпурной парче и карминном наряде сурьмила брови перед кашгарским зеркалом. Но сейчас в предгорье взамен мяукающего дифтонга давно умершего тигристого фавна звякнула напоследок осевая пластина велосипедных спиц, и воробей брызнул в лучистый омут за туевой кулисой, в сарматский залив, на дне которого, на чудом уцелевшей пассеистской луже качался поплавок ампирной старины. Ты сказал, ё, пирим[9], и встал со второй «скамьи». В твоем левом колене щелкнула кость. Он также поднялся следом за тобой, свернул квадратный лист блокнотной тетради в комок и положил его обратно в нагрудной карман клетчатой рубашки. Дневной свет прочертил под боярышником наклонную бороздку, подобие сухого русла: Кедрон, безводно втекающий по протоптанному спуску мимо корнеплодных, варикозных сёл, мимо червленой солнцем трассы в долинную люльку, что своей формой тасовала гадательный овал трех-четырех смутных картинок, – не то росный прищур астрального серебра, не то цеппелин, не то аэрофотоснимок спящего агнца в солярно-сизых завитках янтарного, пастушьего серпантина, не то Млечный Путь в дымке отпорхавшей саранчи. Ну, что, доволен, говоришь, все увидел? как на ладони? весь город? Почти, отвечает. Тогда бери велосипед, погнали. Куда? Вниз.


[1] Шура (вост. – Совет) – название южных городских окраин в Фергане. (Здесь и далее – прим. авт.)

[2] Усман Юсупов (1900–1966) и Каюм Муртазаев (1926–1986) – государственные деятели советского Узбекистана, оба родились в Ферганской долине.

[3] Чек (тюрк.) – окраина.

[4] Шахид-мазар – мусульманское кладбище на окраине Ферганы, в махалле Чек-Шура.

[5] Ахлоки Китоб (араб.) – народ Книги.

[6] Сулейманов грот – имеется в виду гора Соломона в городе Ош.

[7] Строки из стихотворения «Вечерняя песнь» Георга Тракля в переводе Вальдемара Вебера.

[8] Ичкари (тюрк.) – комната, предназначенная для женщин.

[9] Ё, пирим (узб.) – о, мой даймон.

Предыдущие номера
2005
2
2006
2 1
2007
4 3 2 1
2008
4 3 2 1
2009
4 3 2 1
2010
3 2 1
2011
3 2 1
2012
4 3 2 1
2013
4 3 2 1
2014
2 1
2015
4 3 2 1
2016
4 3 2 1
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
2020
4 3 2 1
2021
4 3 2 1
2022
4 3 2 1
2023
4 3 2 1
2024
1
Предыдущие номера