Мерумени

Шамшад Абдуллаев
Шамшад Абдуллаев родился в 1957 году в Фергане. Поэт, прозаик, эссеист. Лидер «Ферганской школы поэзии». Лауреат Премии Андрея Белого, премии журнала «Знамя», Русской премии. Живет в Фергане.

Старый радиоприемник, забытый с 61 года в стенной нише передней комнаты, издает рыхлый гуд уже в семь утра – на сей раз судья объявляет, панчер такой-то, – декоративный рык или хмельная хрипотца, в которой прозреваешь что-то предохотничье, бородатое, красно-кирпичную шею, гаагскую знать, мшистую броню лукавых сокольничих, плоеный воротник, уложенный горностаем. Устроились тут с рассвета и нудно рассуждают о слове – на резном топчане, застланном ковром и двойными стегаными одеялами в атласном орнаменте, примостились впятером в дымчатую рань, когда брезг бьется на ветвях, – почти непереводимом, «камбагалпарварлик» (узб.), бедноскость, ручательство за бедных, францисканцы вскрикнули бы пронзительно, бедностьковедение, щедроты знаний о бедности, радение о бедных, истязуемый оттяжкой целебной бедности, льстивый алфавит бесцветных лишений и т.д. Там, снаружи, удаляющийся вглубь отлогой, бесхозной поляны мышиного цвета вельветовый камзол уменьшается, скандируемый и подтачиваемый наклонной ширью родительского двора, что завершается в коленчатом спуске меловой насыпи крайне запущенным луговым участком. Садовник? Отсюда в придачу (с дощатой арены перед застекленной террасой, смахивающей на столовую) более восьми минут слышно, как скворец где-то в шиферной впадине соседнего дома тщится мухлевать под щебет огненной сирены, с дивной пунктуальностью в один и тот же час на заре высаживающей свои пурпурные перья на виноградной перекладине; ты выключил радио, включил, выключил, а кимсан между тем вскинул голову и уставился туда, на утолщение бурой лозы, пробивающейся самым крупным плодовым сколом сквозь чешуйчатую поволоку фруктовых деревьев. Потом все перескочили без нажима на генеалогические идиомы, кроме одного, что сейчас склонился над линялой газетой, перевитой крестословицей, – чтить сонм фамильных ликов, говорит, вовсе не значит (брат, первый, отца), что нужно позарез помнить всех назубок до аштарханидов или… Начинается, думаешь, очередная сновидческая экспедиция к перламутровым предкам, наши эфирные советчики, укоризна меткой совести, масляный светильник, дурманящий бабочек, алюминиево-стерильная посуда европофильски настроенных визирей Кокандского ханства, донный бальзам вымерших именований, пугающих вольнодумцев, их альков, превращенный сегодня в гоночную машину с откидным верхом, эта изразцовая рака либо те бесслезные мощи, сбрызнутые сулемой; какая-то новая дядина маска в «кротких» морщинах, думаешь, притаившийся мученик, и два лемминга в твоем мозгу метнулись, как адамиты, по полевой пыли к овальной отдушине летней кухни, расположенной в крайнем крыле трехарочной, длинной веранды, – бывший битник, думаешь, ныне в дидактическом муаре, нелепый, как кюре среди серых музыкантов в оркестровой яме какого-нибудь «Золотого века»[1], шуршащего на черствой пленке в древних царапинах. Полагаешь, что ты и есть нынешний Мерумени[2], говорит, – впрочем, тебе не двадцать пять… «мать не встает с постели, на ладан тетка дышит, а дядя слабоумный», да? Первый, как никогда в самый раз и весь доверху нагрянул сюда, к своей заметности, – найдется наверняка и второй, такой же (братья умершего брата) книгочей, с такой же искусной, телепатической сейсмикой, друзья друзей, родственные узы, впятером, порой всемером или вдевятером собираются во внутреннем дворе возле саманного строения всякий раз безошибочно в конце недели ради традиции промедления, свойственного югу космополитичного типа. Вдобавок создается впечатление, что эти персонажи не приходят сюда, но остаются на одном месте (намотанные, как в марионеточном сеансе, на меридиан реликтовой тахты), то истаивая, то возникая в обжитом ими до скончания дней ландшафтном куске, словно зооморфные существа Владислава Старевича. В общем, медвяная манера вуалировать увиденное, прикинувшееся тягучим иносказанием мемориальных божков, ретроспективной, жгучей мифологемой, на деле сполна выдает исконное задание мужского гяпа[3]: не хаотичные собеседы субботних сходок, не чинный нарциссизм обильных разборок ни о чем, прерываемых чаепитием, а просто неистощимая утечка умалчиваемой сиюминутности, залитой солнцем. Чуть позже снова перед твоими глазами всплыли два давешних грызуна, метнувшиеся в обратном направлении, к полевой пыли, рыскающим топотком. Ты включил опять радио, выщербленное по сетчатым краям, но кулачный бой продолжался, правда, без вуайеристского вопля, – выключил; в таких вкрадчивых действиях кроется диковатая машинальность, что-то племенное, присущее только здешней микрообщине, – к примеру, взмах смуглых пальцев, двойным щелчком отогнавших внезапного шершня в тени хронической флегмы глинобитного зодчества: рядом с родительским домом через шестнадцать вмятин тупиковой площадки в дверной прорези столетней приземистой кибитки, словно сугубо напоказ осевшей в мучнистый гумус, маячат алые побеги круглосуточной пекарни, и сухощавые статисты кропят вогнутый зев пещеристого тандыра[4] хлестким выпрастыванием и тряской запальчивых, мокрых ладоней. В довершение ко всему, ваше родовое гнездо с уличной стороны представляется сплошь плоскостенным и бесстворчатым, но его скрытая половина, замыкающая въездную колею за входными воротами, занята верандой и тремя окнами, что, в основном, обращены на холмы, на пустыри, на гнетуще-просторный сад, частично скраденный виноградной шпалерой на переднем плане, и твое боковое зрение то и дело занозисто трется о высокие чашевидные урны, что наполнены мерцающей в отдалении мутной водой, зыбким сигналом горной реки, особенно чаемой слухом в немотной, пригородной атмосфере пустой вакации. Но кто-то позвал? – женские голоса сзади в проветренном холле, в ароматном ичкари[5], в занавешенных створах запретного зала. После чего следует полуоборотный огляд – кимсан[6], первый дядя, гость, отстегнувший газетный ребус от своей молитвенной близорукости, твое любопытство, вильнувшее, как вертлявая кукла, назад-вперед, и второй дядя поочередно выпрямились по струганому периметру нарядной тахты, образуя бойко-шаблонный заговор мужской телесной пластики. Дамы в пику им едва ли намерены отслеживать в повседневной гуще терпкий толк, предпочитая деланно безвредный, вышколенный речитатив, венчающий гулкую литанию и смех вперемешку. Но это ничего не объясняет. Всего лишь, отпылав, юркнули в омут еще пять часов, быстрых, как тепловой удар. Причем отовсюду скапливается ведреный столбняк. Восемнадцатого июня, говорит второй, 35-го года Рене Кревель… прервался, высматривает впереди тутовые деревья, наши каторжные ульмы, годные покою и не имеющие счислений, никакой прибыльной вести, никаких пылких дилемм, – разве что матовый росчерк снулой веранды засек рдеющую бабочку возле твоих бровей, своего рода мигнувший исход колористического трюка… Воздух (в точности, как сегодня) был освещен однажды в минувшем веке в летнюю предобеденную пору, когда отец по обыкновению стоял на бревенчатом айване[7], выскобленном и отполированном в дар бытовым амбициям главы подспудно меркнущего семейства: сквозь годы еле угадываешь отчий волапюк. Что это, вакцинация слуховых грез? Внушает братьям (двум), до и после завтрака, не подпускайте его к усталой пучине за окном, к этой ближайшей слепоте – получается, спрашивают оба, оранжерейному мальчику уготована утонченная идиллия, а нам преподносят холопское, наждачное обитание? – именно так, вы можете взять кетмень или заступ, немедля, марш, к угольному карьеру, но ему ни в коей мере, и все такое, ни йоты мстительной мзды, спустя сутки вдогон финальному напутствию его сразил инфаркт под виноградником – боязливо хрупкий друидский демон склонился над ним в грядущей вигилии (но лоза, просверленная минутой раньше кимсановским окуляром, вряд ли слезоточила, шершавая и чистая в бороздчатом сгибе, как если б левое запястье Мэри Моран покоилось в изголовье По, – есть ли надежда в ином царстве?). Да, нет, да, усердствует дикторское гуление (в который раз ты включил радио, хотя бокс прекратился), нарочито вежливо пресекая самоклеющую, затянутую реплику приглашенного профессора, ведь важно припоминание вещей, созданных до собственного возникновения… вы знаете, никакого намека на допустимую конвенцию…короче, непохожесть из неожиданных недр пресыщенного расчета, только она, рискует попасть в твой обиход какой-то вычурной правотой личного цветения, которого не ждешь, и т.п.; кимсан окунул тем временем ломоть лепешки в мед, обведенный ангобом парящей внизу керамической пиалы, под которой в зрительном центре бутафорского послушания, в издревле налаженной мирной устойчивости пласталась трапезная доска, упершись четырьмя тутовыми копытцами, словно тихий ослик неореалистичного бестиария, в битумную арену, чья поверхность, вероятно, еле противилась буйному прибою под собой, даже не геологическим глыбам, попирающим, по идее, элементарную геометрию какой угодно антики, – в глубине хтонического потока проплывали гигантские, неосуществившиеся места лавовой бесплотности, что спокон века стягивается в недосягаемую твердь и без перерыва хотя бы на беглый вздох оттесняет к темным горизонтам затхлой безвидности всякие стрельчатые гробницы, настенную роспись, покрытые глазурью колкие кумганы, сланцевые плиты, греко-бактрийский песок, обличавшие некогда доисторическую топь; кимсан улыбнулся, то ли привечая сладкий хлебец во рту, то ли внимая вялым рассуждениям двух стариков о самоубийстве, и со стороны его укромная улыбка тоже могла предстать разновидностью весьма прочной материи. Говорили, что оно, самоубийство, лишает нас возможности умереть, чересчур, говорили, страстный поступок, Плотин молодому Порфирию, из предпоследнего диалога Леопарди, нет, да, нет, ввернул второй, цитация, выбранная наугад из моих дневниковых отметин. Тут же крикнула птица: прыгнула с виноградной балки, перелетела через шиферную кровлю, через лоснящееся горячим асфальтом пустынное шоссе, молниеносно села по ныряющей траектории на бетонную вышку в репейной аллее за автомобильной трассой и сложила крылья, стиснув мягко свое дрожащее тельце пурпурным опереньем, что тотчас переняло солнечный окрас под отвесной жарой, – по всему видно, скворец до сумерек, до смеркающихся подворотен основался наглухо на седловатом темени водонапорной башни. Бойцовый птах (вернее, майна, воинственный принц или лучший эфеб среди бритвенно-коричневых вьюрков, невесть какими небесами удостоенный колдовской пестроты) не шевелился, как собственное чучело на шкафном, расседающемся, угловато-гнилостном выступе в краеведческом музее колониального городка, но сквозь его желтый, открытый клюв роились мутные, некогда (намного раньше таксидермии в клейких мастерских) объявившиеся на перси монохромных окраин водные лохмы вдоль фермерских жилищ в путаных желваках соломенного раствора, и шаткие лопасти речной мельницы в скрипучем, карабкающемся пароксизме взмывали над биллионом влажных, зубчатых минералов цементного цвета, над кастетным мысом галечной территории, будто ужаленные береговой печатью выносливой петрификации, твердым тавро доарийских, истлевших единорогов. Пять-шесть газелей все-таки вышли на террасу в ярких шифоновых платьях, и вы оглянулись в сторону щекочущего вам затылки пушистого смеха с такой беструдной готовностью, словно мерещились себе присочиненными к своей физической достоверности, – попались на благоухающий манок жеманных пятен, спускающихся с верандного крылечка. Каждый оглянулся на топчане, отвинтил свою шею по праздной дуге корпулентного тела, завернулся под седеющий, бакенбардный либо безволосый профиль, тоже опутанный пряным поворотом вспять, – проглотил наживку. Двоюродные сестры двоюродных сестер без взрослых родственниц, отдыхающих в ичкари для назревающих к трем часам пополудни исповедальных торжеств, высыпали во двор, отнюдь не афишируя, что им интересны артритные пугала в бликующем холодке виноградного амфитеатра, и разбрелись по саду в шнурованных кедах с кольчатыми пряжками. Жарко, вслед им крикнул второй, – жарко, повторила одна из племянниц, будто сманила с мужского лица шевеление губ. Тем не менее серны канули за пять-шесть секунд в лиственных щелях, пока на закраине обеденного стола трясся солнечный дукат; второй улыбнулся, углы его глаз, прежде миндалевидно дрогшие в зной, в пустом кабинете над книжной страницей, сейчас стлались смеющейся сетью к вискам; кто-то (первый?) раздавил спичечной коробкой ползшего по инкрустированной спинке родовитой тахты пухлого паука, словно раздумал им обернуться. Ты закрыл глаза, как если б среда подсовывала не те вещи искушенному взору: влюбленные пары из шершавого Чере танцуют в стоп-кадре, влекомые на снимке тресконой; мальчик в Las Olvidadis бросает яйцо прямо в объектив; Богоматерь подле детской карусели дает Мушетт десять су; неучтенные монтажной нарезкой черные кошки никнут к стылой и дробной кустистости предгорной равнины; футболист с экрана заносит бутсу над зрачками зрителя, успевающего заметить каучуковую рытвину в грузной пятке увесистой обуви, напоминающей с высоты птичьего полета набухшее антрацитовой жижей тектоническое вздутие, чей отсверк падает на корявую заболонь стволистого вихря за чертой двора, откуда неспешно и сутуло возвращается к вам загорелый садовник в мышиного цвета вельветовом камзоле с алтайской скошенной скулой, само собой предоставивший бритоголовым, наивно-гордым теням в прошлом всласть донашивать атлетически-сдобную походку индоевропейской породы. В сущности, никаких различий «ни по кандиям, ни по акинакам», слышен еле профессор, qazi al-quzzat[8] погубленной буколики, продолжается вполголоса бархатистая игра нашептываний впрок пришибленного радио, – ничейный сон, куда добираются степенные усопшие, вынужденные там легально блюсти свое строгое отсутствие как вещественное доказательство Воскресения; ты, выдержав паузу, выключил приемник все еще с закрытыми глазами, купающимися в игольчатой неге ферганского солнца; кимсан медленно поставил керамическую пиалу на скатерть, медленно-медленно, безмерно дивясь, что рука его движется, что до сих пор ему слишком везет. Рано или поздно мимо тахты прошествует садовник, запрокинув голову, без секатора и без приветствия с предательски-жалкой помпой выжившего маргинала, как бы силясь с аутсайдерски-желчной заносчивостью дренировать душевные закрома всякого встречного, или сдерживая в себе фрагментарные, апоплексичные наплывы растительного одичания, или всем видом выпячивая настырный намек, я подчинялся лишь хозяину, твоему отцу, теперь прощай, и направится мимо террасы, мимо зашторенных створ прохладного зала к входным воротам в залатанном вельветовом камзоле падшего монголоидного денди, швырнув на ходу урюковую косточку в дувальную стену. Первый и второй, в принципе, устроились на пиршественном помосте по диагонали, непреднамеренно, локоть против локтя через комфортную дистанцию полуметровой стерни, рубцующей перекрестье лобовых взглядов, но ты (да и гость, и кимсан) буквально впитываешь немой, наэлектризованный клич их братского двойничества, будто они сплелись (на любом без спроса подвернувшемся расстоянии, в любых низовых сферах) извивистой, бессчетной крепью галлюцинаторных корней. Кто-то за луговиной и виноградной плантацией в шаркающих, лакированных калошах взрезает по пешей полосе микроскопические, млечные ядра взбухшей пыли, разящей иногда в ночном безветрии, в шатрах Кидарских, гадательной исчислимостью, особенно опальной рядом с членистыми колониями солончаковых изваяний, которые привились к одному уединенному участку, подальше от чужих глаз, как белошвейки. Кто-то, другой (другая? сестра покойного отца?), замер (замерла) поверх мужского позвоночника, в сторонке, и ты открыл глаза, словно поправил перед собой зеркало заднего вида, корректирующее женскую позу в арочном проходе безнавесной террасы, где гипюровый ворох мешкает около окна, наблюдая, как взбирается на холм грузовая машина, лучась от солнца стеклянистой смолой и   колыхаясь за грунтовым охвостьем садовой оправы, одаривая сквозь тающее тремоло прямоугольных створ длинную веранду, столовую, напольный ковер, простенок, потолочную кору, словом, лицевую обойму обширного дома искрящимися зарубками, сторожким уползанием фитильных фотонов в коридорную перспективу. Затем женщина спустилась с верандных ступенек, приблизилась к виноградному гобелену и, не обращая на вас внимания, позвала племянниц так тихо, будто окликнула себя в июньском блеске, но немного позднее, когда минул семисекундный аут, она отошла с переднего плана, не дождавшись ответного эха, и персиковые листья, как бы озаренные и перенесенные в чистый фокус ее плавным уходом, зашевелились в конце продолговатого эпизода, внутри затененного кадра вне (либо до) линии вашей слежки. Кто-то неизбежно вернется в зальное помещение к своим золовкам, отдыхающим вдоль фарфоровых чайников, лепешек, ломких лакомств и пиал до трех часов пополудни, помазанным поведенческой заданностью на безмолвный перерыв сонного, ритуального послеобедья; там же драпированные ставни источают волокнистую скоропись накаленного светила, слепленного складчатой тканью в пурпурный ком, в который помещается псевдоскворец, прикорнувший на водонапорной башне, вдали, в противоположной зоне окраинной пустыни, отдельный от плывущего поблизости томного пекла, совершенно и целиком один, хотя всюду птицы, несметней, чем перья каждой из них. Чьи-то голосовые связки играют в жмурки с дымчатой завертью ржавых смыслов, немыслимая здесь трудная красота для погребенной библиотеки (ты упустил?.. о чем речь?..), говорит первый, все равно что переводить на чагатайский – натруженный транспорт о четырех колесах в глифовых шинах взбирается на щебнистый холм, развеивая окрест урчащий укор фривольным плодоношениям, – поэму «А» Луиса Зукофски. Такой пароль, защелкни прорицающий панцирь, молчи, не проси – получишь, не ищи – само прорежется на рутинном пути и дастся в руки, спрячь в своем подъязычном сегменте острый трофей, как скорпион, как вилообразная звезда Леонардо Синисгалли, оставившая волосяной след на солнцепеке под виноградной лозой, и тут нечистой совести или пуристам нечего делать, говорит второй. Необходимость именно пяти фигур в мирной мизансцене, думаешь ты, южный Китай, не северный, погрязший в циничной взрослости, в событийных интригах, а нагло рафинированный юг, Ду Фу и его друзья плескаются в пруду среди лилейных чашек, наполненных вином, – зря надеешься, что мы очертя голову помчимся строить тепличное пристанище твоему муни, мысленно умеряют братья эгоцентристский норов старшего брата, но отец… так называемый смертный одр… кимсан, унимая душное безветрие, сеющее панику во дворе, снова бережно взял керамическую пиалу, будто впервые правой рукой учуял ухищренность земной свежести. В глубине сада аспидным эмбрионом ластится к известковому взгорью ветшающий сарай, низкий, как пигмей, присевший на корточки, чтобы подогреть еду на содовой спиртовке в зарослях фиолетовых сорняков. Женщины в мускусном зале смотрят молча на комнатный полумрак, продолжающий их молчание до трех зашторенных окон, за которыми тянется под глиняным козырьком фасадного отсека отлогий пустырь, что брезжит кисейными штрихами бросовых, тряпичных гирлянд, становящихся иной раз в короткой памяти на редком, горячем ветру подобием безнадзорной грации анемичных всходов. Отсутствие жизненной перспективы, говорит второй, притертый закравшейся в его накрахмаленную экипировку топографическим ведовством к родовитой тахте, где с ним и его братом почему-то может стрястись странное, прямо-таки благостное, беззаконие, как после посвятительной анаши, – такой кайф, говорит, отороченный стегаными одеялами на фоне древесных фестонов; начинается, думаешь, у всех вдруг пробились наружу пафосные личины, навлекшие на себя эпически-фронтальный трэвеллинг черно-белых фильмов пятидесятых годов, Отелло Мартелли, думаешь, безразличие, добавляет первый, Габриэль Фигероа, кажется, в Назарине, думаешь, много их колосилось после мировой бойни, близнечные избранники в целлулоидных рощах, – оно ведь неподкупно, безразличие, говорит первый, в конечном счете его промениваешь на сострадание, но ты перевел взгляд на друга, белесое имя, подернутое известью в пасмурное утро: уставился мимо тебя, в пятую сторону, коллекционирует версии пустот, новая одурь замечать, допустим, в небе антропоморфное облако, лепестковые мышцы сизых икр, подражающих графитному экорше семнадцатого века. Вскорости, как водится в такие моменты, подул жаркий ветер, два-три толчка, и медноцветные ростки отвесили поклон поляне, скрюченные, как улитковидное основанье чустского[9] клинка, которому не хватает светочувствительной дозировки, чтобы проявиться и выпасть из архаичных ристалищ на скатерть, на льняной покров выдохшейся бездны, – над керосиновой лампой, лежащей на земляном полу воронено-золистого сарая, бесился махаон, запаутиненный муслиновым сквозняком, и тутовые сучья некоторое время скреблись на листьях соседних персиковых   ветвей, обранивая по воздуху безжильное биение чужой листвы. Не больше пяти секунд конвульсивно дул миражный, залетный вьюн и, затупясь у луговой оконечности, на повороте к полому, ирригационному змеевику под бетонным мостом, в одночасье потух. «Тото в себе замкнулся, Тото соображает, жизнь Духа постигая, непонятую прежде», – говорит первый, награждая тебя затравевшей канцоной, – вызывающе эластичный, набитый шелковичной лентой, лунатический апперкот, невнятная, подслеповатая, мушиная парабаса, что на деле призвана лишить летнюю скуку бессрочной пищи; вряд ли теперь понадобятся мифы, говорит второй, ладное бесформие, кормившее нас авантюрной неисследимостью срединных длиннот без кондовых предысторий, без чугунных итогов, – отныне обходишься, говорит, незаживающее плоской очевидностью частных свидетельств, в которых наперед иссякла нечаянность; так и есть, думаешь, не прожившее свою безответность чуть чокнутое поколение, которому чудятся средь бела дня подлог и виртуозная выгода, отбичевавшая богов, но девушки, вполне натуральные в солнечном свете, изящно вывернув шею и глазами назад, на садовый прогал, поднялись (услышав тетин зов) по верандным ступеням в застекленную прихожую, просочились сквозь тюлевый пар в предусмотрительно и безобидно прямое, парчовое русло, сужающееся в коридорной линзе, и поплыли вправо, в душистую темень зального проема, в мякотную глубь топазовых видений. Тут же пыльные колючки встали с хрустом, подгоняемые в финишную высь знойным оцепенением после порывистого ветра, – выпрямились, долго настигая трубчатый купол своего далекого, иссохшего вставания во весь рост. Одновременно с этим проржавленным, когтистым шевелением подагрических трав твой друг поставил керамическую пиалу на скатерть, быстро, – и никто не заметил, словно этот жест существовал до того, как твой друг поставил керамическую пиалу на скатерть в некой неуловимой моментальности, когда урюковая косточка, брошенная кем-то в дувальную стену, сверкнула на отскоке. Восемнадцатого июня, говорит второй, Кревель покончил с собой, но наш способ безлирного бегства – пребывать по сю сторону и пить зеленый чай дни напролет на ярком солнце, говорит, усталый выдумщик, лысый (как брат), глаза слегка навыкате, выкупная лань, портрет Арденго Соффичи, вменил себе в праведность быть непременно услышанным, – отсутствующим взглядом окидывает вас, утопающих в добровольной ссылке, в местном Бранкалеоне, где напрочь не водятся граппа и море; к тому же гость (про себя) брезгливо мнет газетную простынь, как «Сельваджо», фашистский журнал, и мысленно кидает ее, вопреки дистанционным правилам, в солончаковое бельмо, в услужливый эпицентр оптического обмана, – чужестранец, знакомый знакомых, молчальник, нетопырь, доносчик, неофит в мире мертвых, задержавшийся на субботний треп до вечера в патриархальном предместье одноэтажного городка, или ангел-наблюдатель, забредший под сень мужского отдыха и не знающий, как называются правильно наши долинные предметы? Первый закурил; бесскорбно морщится межбровье в едкой вспышке, но сигаретный выдох серебрится над скатертью невысказанной, эльфичной, распыляющейся жалобой. Спичечная коробка на синей вышивке стеганого одеяла, огнистые выколки дореволюционного фаэтона в известковой стопе низкого сарая, паук на спинке резной тахты, стойкий ларь из тутовых досок, – разметанный чутким зумом деревянный омфалос поутру сгинувших плотников: из глухих зашторенных окон доносится костистое щелканье тавленной игры перед гимническим песнопением в три часа пополудни. В гипюрово-шифоновой кабале, не примазываясь к пушистой надсаде своих щебечущих дочерей, женщины передвигают черно-белые тюрбанчики на шашечной доске в закулисной церемониальности, пока захватанная фишка не шлепнется на палас, захлебывающийся трафаретной флорой, либо на сюзане, хранящее в своей пантеистической коллекции перечный оберег, и не раздастся обрядовый плач по твоим в ковровой яскине; мать, отец, субботний свет. Поет пересмешник на водонапорной башне, приветствуя махорочную летаргию саманных бастионов кругом, и где-то за кадром, у жатвенного сгиба проезжей трассы гуморальные стенанья вылупливаются в родниковом слезнике; недолго; махровые водомерки поспевают, крошась, к пульсирующей луже; кто-то включает радиоприемник (Диди навешивает мяч на вратарскую площадку шведской сборной, сообщает комментатор, сложный сольный дриблинг и могучий удар в дальний угол, – 58-й год, лето, чемпионат мира, 29 июня, братья втроем в кабинете твоего деда, близнецы и первенец, молодые, дерзкие, уже в будущем, подчеркнуто бритоголовые под Усмана Юсупова[10], слушают дряхлую, добрую «Каму», оснащенную дополнительно проволочной феской) и закрывает глаза, как если б он в приталенной полукуртке из пепельного замша проскользнул через каменную арку в тенистое патио, ютящееся в подошве Столовой горы. В действительности перед ним, в ста семидесяти пяти метрах от родительского дома, разворачивается соляной форпост над обрывом в поперечную длину (в некоторых корявых фильмах, говорит второй, замечаешь такие естественные кадры, что думаешь, вот бы их снять, – надо отойти, говорит, и вести съемки (по сути, добрая доля нейтральной отстраненности, которой не найти нигде хотя бы хилого образца, прочит собственную убыль вне экрана) с предельно средней дистанции, чтобы взялся повод уклониться от исключительно доступной операторской маневренности, – камера без спасительной проводки на прочном эбеновом штативе, лишь объектив затянут кремовой вуалью, поощряющей лаконичную явность кислой фактуры, говорит), и в рассыпчатой, белой эрозии, в рифленых рифах хлористого горна четверть часа прозябают косматые сандалии узкоглазого садовника в мышиного цвета вельветовом камзоле, созерцающего под собой гигантское пасторальное полотно, чья клеверная крепость далеко внизу теряется в тигле июньского неба: две мелкие фигуры слева направо пересекают пастбище, ослик и его хозяин, понукаемый животным, хотя как раз наоборот (справа налево), ушастый бальтазар цокает за миниатюрным латифундистом, восстанавливая сквозь дефектное марево обычный порядок сельского шествия. Шершень, говорит второй, – верткая, двухсложная наводка, блеснувшая в мужском мозгу чуть уместней, чем сноровистость апатичной твари, чем воздушный, мохнатый рывок рыжего, насекомистого трезубца в песчаный тыл виноградной плантации, где безадресно и ватно вибрирует бродильный аппарат; кимсан инстинктивно поднимает левую руку над головой и тотчас опускает ее на скатерть, словно приносит присягу в дальнейшем покое своему жесту, который, продлившись миг, вывелся в пальчатой канве отвесного взмаха, поглощенный северо-южными лучами душного дня. Dolce padre, первый тем временем рассуждает о зрелости, об этом сносном умении справиться с необходимостью избытка, и сразу перескакивает на неудержимые цитации (гостю, наверно, тоже грезятся в его немой схиме бескровные, меланхоличные протагонисты Каспара Давида Фридриха на скалистом участке перед зеленым каньоном, и твой лучший друг отламывает лепешку, иссеченную росными щелчками смуглых пальцев поджарых пекарей), всего один раз, пишет Новалис, говорит первый, в прологе четвертой главы в «Мейстере» появляется пейзаж; второй кивает, второй сладчайший опекун, сюжет опаслив, говорит, история вязнет в том, что Шлегель в Атенейских фрагментах назвал «систематической завершенностью»; начинается, думаешь, совсем свежая, германофильская пря двух братьев, двух неподъемных, бездетных, ленивых, умиротворенно борзых близнецов, отменивших когда-то, в иных ситуативных эонах, вялым ворчанием (сейчас в их трогательно чванливых голосах пасутся Клейст, «Смерть Вергилия», Хассенбютель, Йонке, Бернхард, которого в кафе Braunerhof молодые журналисты распинают вопросом: вы считаете себя католическим экзистенциалистом?) малый тестамент твоего отца. Двухголосье не сякнет, думаешь, мы привыкли – пусть покамест (в очередной раз) тешат себя словесным кривляньем, чтобы не поддаться тлению, в то время как в трех зашторенных окнах поют женщины: вековой вой метрических слогов, долгих и кратких, захлопывается в лапидарном придыхании, чьи тиски раскачивает редиф. О, ты, Чтец дольнего урожая, и т.д. После чего слышен скрип речной мельницы, прогнившей, цветастой, как если бы все, что портилось, предлагало зрению монотонный урок хроматической броскости, и рядом картинно криво валяется береговой булыжник, осклизлый, как отел бурой коровы. В придачу сгущается в три часа пополудни такая жара, что перенесшие линьку в конце города узкие, обсидиановые кошки ползают на животе, растягиваясь, как черный мед, по молотым, сахаристым терниям памиро-алайского плато, и двустворчатые двери кишлачных веранд в близлежащих просторах остаются неизменно распахнутыми – никем не уязвленная, расточительная знатность оседлой открытости, усыновляющей любой окоем. Откуда-то пикирует без навигационных приборов ацедия прямо в твои миндалины, в твой кадык и перистой мольбой селится в горле: увещевания ангелической бабушки, матери отца, камзилини кий, совкатасан[11], старшие, они в то десятилетие еще живы в продуваемых и подметенных помещениях, затопленных солнцем, – милые тени, ускользайте, глиссандо, глиссандо[12], прогорклая летучесть щемящей сигнатуры всех изведенных временем, карбидный чад странноприимной хроники; снять пасмурь, говорит второй, хмурые тучи над черепичными крышами окрестных нуворишей и назвать фильмический этюд «это не Фергана», говорит и дышит воздухом, который столько же не требует, сколько не теряет; имперфект, говорит, – наш парадиз, а самого разбирает смех, и бледные блики, выпущенные из невидимого сарбакана, мечутся по тахте, атласной ячейкой перетекают через паутинный катафалк, через инкрустированный борт впалого пятиместного ковчега не долее десяти секунд; беглые события внутри масштабной протяженности, говорит первый, надо снимать медленно, и чиркает спичкой так слабо, будто она зажжется по собственной воле; кимсан кладет ломти лепешки на скатерть, анонимный, смирный, невзрачный, почти богоравный. С водонапорной башни сочнее напоследок льется нервно-хрустальный зонг тюркского пересмешника в пурпурном свитке, никем не прочитанном; пастух и его ослик между тем вынашивают свое мельчание в дымке эллипсоидной долины и до сих пор плетутся через травянистую, кое-где выжженную хлябь, как два крошечных паломника андалузской касыды. В этот момент прекратились и смех, и тлевший трепет грузовой машины на острие слуха, вдалеке, и фальцетная эклога, славящая горнюю пажить в трех зашторенных окнах, чья хинно-палевая темь несколько часов по грану, по смачной капле анестезирует четкость холеных комнатных вещей. В молодости, говорит второй, меня лишь изредка настигали фрагменты ослепительных впечатлений, но после шестидесяти, в своем запоздалом акме, чувствую внутри себя щадящее постоянство ровного сияния, в котором бабочка полоснула мужской висок и желтую лунку солярного хлеба в кунжутных и маковых зернах на столе. Потом кто-то опустил глаза и посмотрел на скатерть, на лепешки, на мед в пиале, на чайник, на заслонившие середку стеганого одеяла орнаментальные фрукты, на этот vanitas vanitatum, из которого ткач изъял каллиграфический зачин депрессивных символов: лодку, гонимую с отдаленного берега в Средиземное море бесшумным ураганом, оторопь телеграфного столба, обязанного своей статичностью стойкой неподвижности за ним наблюдающего взгляда, и с налетом южнорусской усадебной ухоженности выцветшую от суховея среднеазиатскую глушь, в которой садовник идет дальше мимо обрыва, пиная лепрозные нарывы пышной пыли, типичный Лас-Урдес, – идет дальше посолонь, обогнув за пустошным углом выбеленную стену, словно белизна служит удобной уловкой предметного обетованья. «Тото в себе замкнулся, Тото соображает», – говорит первый, «однажды он родился, однажды он умрет», – говорит второй, улыбается; близнецы, думаешь, что-то их связывает, сидят напротив, перегонные колбы, сидят напротив и глядят в упор на тебя, на твоего друга, на гостя, будто близость нуждается в зоркости, и по-прежнему над вами висит виноградное титло, просеивая на топчан что-то вроде свечения спрессованного пепла, – к счастью, поминальный обряд в зале завершился, и вскорости в доме, только наполовину вычтенном предзакатным солнцем, раздастся вновь деликатный стук приплюснутых пластинок по игральной дощечке, упорно-безличный азарт аккуратного, глухого токования, округлый, терпеливый, настырный ток, пронизывающий модуляции и безнаказанные колокольчики девичьих споров.

Фергана, 2010


[1] «Золотой век» – немой фильм Луиса Бунюэля.
[2] Мерумени – имеется в виду герой поэмы Гвидо Гоццано «Тото Мерумени».
[3] Гяп (узб. – диалог, дискуссия, вечеринка, трапеза и т.д.) – ритуальная встреча друзей и близких родственников; свободные беседы, в которых допускаются как спонтанные бытовые разговоры, так и «высокие» рассуждения ни о чем.
[4] Тандыр (узб.) – глинобитная печь.
[5] Ичкари (узб.) – просторная гостевая комната, предназначенная для женщин.
[6] Кимсан (узб. – мужское имя) – Кто ты.
[7] Айван (узб.) – длинная веранда в одноэтажном доме.
[8] Qazi al-quzzat (вост.) – верховный судья.
[9] Чуст – городок в Ферганской долине, славится производством художественных ножей.
[10] Усман Юсупов (1900–1966) – узбекский государственный деятель, первый секретарь Компартии Узбекистана с 1937 по 1950 г.
[11] Камзилини кий, совкатасан (узб. разг.) – Надень пиджак, простудишься.
[12] «Милые тени, ускользайте, глиссандо, глиссандо» – строка из стихотворения Андреа Дзандзотто «Да, снова снег».

Предыдущие номера
2005
2
2006
2 1
2007
4 3 2 1
2008
4 3 2 1
2009
4 3 2 1
2010
3 2 1
2011
3 2 1
2012
4 3 2 1
2013
4 3 2 1
2014
2 1
2015
4 3 2 1
2016
4 3 2 1
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
2020
4 3 2 1
2021
4 3 2 1
2022
4 3 2 1
2023
4 3 2 1
2024
1
Предыдущие номера