Я стучался в окно
* * *
юной ли жалобой в голосе драгоценном
павшим ли выбором в сотне твоих светил
быстрым – как всё у тебя – мотыльком за сценой
в томности промелькнувшим словцом обсценным
светом далеким что руку позолотил
выбор – со мной говорить языком акаций
не с перецветом карельский чей образ мил
отгородился венецией бы ragazzo
в смертном твоем перехлесте всё может статься
мог ли нежданней ворваться
но позвонил
цепко – работника с голоса растревожив
впрочем – что знал я в ночи о письме своем
а вот теперь – так и вижу как землю боже
звездный ли зум твой
медовый твой ад подкожный
мир где брожу я
ненужным поводырем
мир что составлен из множества богаделен
так – обходя их – а надо всего одну –
смотрит отец невозвратно как сын отделен
(час разговора о разном
потом – о деле
каждый – в свою страну)
можно ль сильнее бояться пути чужого
если прильнувшая хрупкость
а я – плечо
в хаос безудержный твой отпустить ли слово
сшить ли разломы так бережно тростниково
странного детства посланец
звони еще
* * *
сколько лет – подростковый твой образ все так же со мной
громыханье все дальше за лесом
все ясней – не догнать
и господь материнский живот проколовший стрелой
полегчавшую спросит олесю:
– сколько тело твое тяжелело с трудом
так летя воплощеньем в кричащий роддом
что ж молчишь
как не знаешь утрат
– ничего не сбылось и не будет потом
лишь глаза мои стали кричащий роддом
а для брата – легчайшим подернуты сном
светлый рай
аронзоновский сад
сколько полнилось тело – и вот не сбылось
растолстело что Твой виноград
лишь слова мои стали легчайшая гроздь
чтоб не видел ни кроны пронзенной насквозь
ни корней укрываемый брат
то не плод умеревший во мне
ада нет боли нет
то ужалась молчаньем забота моя шаровая
и не вирус во мне а игольчатый свет
так пришедший в меня разрастись без особых примет
чтоб до лета дожить
о закрывшемся въезде не зная
* * *
Полине Барсковой
как пишешь ты ночью «простимся в упор»
в созвучье бессонном и адском,
так пишет барсковой расстрелянный гор
в заснеженном сне ленинградском:
– я смертельно убит, недолюблен и гол,
полз к тебе по блокадному снегу;
говорил «подойди», но никто не пришел;
«обретай», говорил, но никто не обрел;
дай доесть хохотунью-ревекку
и в ладонях держи мой расстрелянный прах до утра,
словно ягоду смерти, сестра.
так сердце твое светоемко горит
в очкастом труде непобедном,
что каждый из нас вырастает навзрыд,
колеблем бедою и ветром:
я стучался в окно, где возлюбленный брат,
пылью был и кричащей горою;
отвечал белый шум, пустота, гей-парад,
что мечта – на ремне и в клею – ленинград;
не люблю, не пущу, не открою;
ты одна мне – кровавый экслибрис, бессмертья пора,
дай погрызть беззаветное сердце твое до утра,
укачай, золотая сестра.
когда мы – и зальцман, и гинзбург, и я –
встаем над крылатой полиной,
в нас кружится смерть – молодая шлея –
с нерайской улыбкой змеиной:
– каждый поезд себе, кисловодск и челяб,
сам открытая власть и затворник;
говори только с тем, кто безумно ослаб,
пусть живыми встают из расслабленных лап
нищий ангел и съеденный дворник, –
– так бормочет она, неархивна, как боль и беда;
так она говорит, словно голос уже неотсюда,
и над нею всю ночь, словно раненый отблеск труда,
как блокадный трамвайчик словесного блуда,
молодые стоят провода