Выход из котла
БЕЛЯЕВ
Вспоминая Крым – я укрылся на дне холма,
и внутри меня приключилась одна работа:
покидая мускатный кокон – взошла долма
над внебрачным сыном кефали и звездочета.
Я клевал, пытаясь уснуть, и сходил с ума –
как с крючка срывался, надеясь еще на что-то:
утоляя голод, сияла моя долма –
над внебрачным сыном кефали и звездочета.
Жил да был планшет – разделочная доска,
а когда пришел маяк из Кызыл-Аула:
через прорезь белую поисковика –
сквозняком зазубренным потянуло,
ядовитым медом из самых червивых сот
расползлась история, веря – отхожей яме:
этот Крым теперь назовут (через лет пятьсот)
пионерскими лагерями.
Я укрылся на дне холма, и почуял звук:
это время – ко мне прибило тоску почета,
Ихтиандр Беляев – был тот еще сукин внук
и внебрачный сын кефали и звездочета.
ВЫХОД ИЗ КОТЛА
Мой глухой, мой слепой, мой немой – возвращались домой:
и откуда они возвращались – живым не понять,
и куда направлялись они – мертвецам наплевать,
день – отсвечивал передом, ночь – развернулась кормой.
А вокруг – не ля-ля тополя – заливные поля,
где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,
где плывет мандельштам, золотым плавником шевеля,
саранча джугашвили – читает стихи колоску.
От того и смотрящий в себя – от рождения слеп,
по наитию – глух, говорим, говорим, говорим:
белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,
я считаю до трех, накрывая поляну двоим.
Остается один – мой немой и не твой, и ничей:
для кого он мычит, рукавом утирая слюну,
выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей –
я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.
Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,
поджелудочный симонов – русским дождем морося,
это низменный смысл – на запах и слух – прирастал
или образный строй на глазах увеличивался?
ПРИШЕСТВИЕ
Чую гиблую шаткость опор, омертвенье канатов:
и во мне прорастает собор на крови астронавтов,
сквозь форсунки грядущих веков и стигматы прошедших –
прет навстречу собор дураков на моче сумасшедших.
Ночь – поддета багром, ослепленная болью – белуга,
чую, как под ребром – все соборы впадают друг в друга,
родовое сплетенье корней, вплоть до мраморной крошки:
что осталось от веры твоей? Только рожки да ножки.
И приветственно, над головой поднимая портрет Терешковой,
миру явится бог дрожжевой – по воде порошковой,
сей создатель обломков – горяч, как смеситель в нирванной,
друг стеклянный, не плачь – заколочен словарь деревянный.
Притворись немотой/пустотой, ожидающей правки,
я куплю тебе шар золотой в сувенировой лавке –
до утра, под футболку упрячь, пусть гадают спросонок:
это что там – украденный мяч или поздний ребенок?
Будет нимб над электроплитой ощекотывать стужу,
и откроется шар золотой – бахромою наружу:
очарованный выползет еж, и на поиски пайки –
побредет не Спаситель, но все ж – весь в терновой фуфайке.
Принудительно-яблочный крест на спине тяжелеет:
ежик яблоки ест, ежик яблоки ест, поедая – жалеет,
на полях Байконура зима, черно-белые строфы,
и оврага бездонная тьма, как вершина Голгофы.
* * *
Говорят, что смерть – боится щекотки,
потому и прячет свои костлявые пятки:
то в смешные шлепанцы и колготки,
то в мои ошибки и опечатки.
Нет, не все поэты – пиздострадальцы, –
думал я, забираясь к смерти под одеяльце:
эх, защекочу, пока не сыграет в ящик,
отомщу за всех под луной скорбящих –
у меня ведь такие длииинные пальцы,
охуенно длинные и нежные пальцы!
Но, когда я увидел, что бедра ее – медовы,
грудь – подобна мускатным холмам Кордовы,
отключил мобильник, поспешно задернул шторы,
засадил я смерти – по самые помидоры.
…Где-то на Ukraine, у вишневом садочку –
понесла она от меня сына и дочку,
в колыбельных ведрах, через народы,
через фрукты –овощи, через соки-воды…
Говорят, что осенью – Лета впадает в Припять,
там открыт сельмаг, предлагая поесть и выпить,
и торгуют в нем – не жиды, ни хохлы, не йети,
не кацапы, не зомби, а светловолосые дети:
у девчонки – самые длинные в мире пальцы,
у мальчишки – самые крепкие в мире яйцы,
вместо сдачи, они повторяют одну и ту же фразу:
«Смерти – нет, смерти – нет,
.наша мама ушла на базу…»
РОЖДЕСТВЕНСКОЕ
Окраина империи моей,
приходит время выбирать царей,
и каждый новый царь – не лучше и не хуже.
Подешевеет воск, подорожает драп,
оттает в телевизоре сатрап,
такой, как ты – внутри,
такой, как я – снаружи.
Когда он говорит: на свете счастье есть,
он начинает это счастье – есть,
а дальше – многоточие хлопушек…
Ты за окном салют не выключай,
и память, словно краснодарский чай,
и тишина – варенье из лягушек.
По ком молчит рождественский звонарь?
России был и будет нужен царь,
который эту лавочку прикроет.
И ожидает тех, кто не умрет:
пивной сарай, маршрутный звездолет,
завод кирпичный имени Pink Floyd.
Подраненное яблоко-ранет.
Кто возразит, что счастья в мире нет,
и остановит женщину на склоне?
Хотел бы написать: на склоне лет,
но это холм, но это – снег и свет,
и это Бог ворочается в лоне.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ
На лице твоем морщинка, вот еще, и вот…
Засыпай моя машинка, ангельский живот.
Знаю, знаю, люди – суки: прочь от грязных лап!
Спи, мой олджэ. Спи, мой йцукен. Спи, моя фывап.
Терпишь больше, чем бумага (столько не живут).
Ты – внутри себя бродяга, древний «Ундервуд».
Пусть в Ногинске – пьют непальцы и поют сверчки,
ты приляг на эти пальцы – на подушечки.
Сладко спят на зебрах – осы, крыльями слепя,
вся поэзия – доносы на самих себя.
Будет гоевая паста зеленеть в раю,
западают слишком часто буквы «л» и «ю».
Люди – любят, люди – брешут, люди – ждут меня:
вновь на клавиши порежут на исходе дня.
Принесут в свою квартирку, сводят в туалет,
и заправят под копирку этот белый свет.
* * *
Как поет фонтан сквозь терновник зноя:
(пенье + терновник = терпенье)
вот и ты, учись ремеслу изгоя –
по оттенкам складывать оперенье,
вырезать гудение из лазури,
чтоб услышать зрение потайное –
это бьется шершень в тигровой шкуре
о стекло-стекло (угадал – двойное),
и вершат ночные свои обряды,
примеряя траурные обновки:
совки, цинтии, шелкопряды,
листовертки (а где огневки?).
и янтарным запахом канифоли,
изнутри окутаны все детали –
это словом-оловом-поневоле
нам с тобой бессмертие припаяли.