«В разрыв проникну временной…»
О книге Владимира Гандельсмана «Воздух руками ловлю»
№ 3 2026
При чтении новой книги Владимира Гандельсмана[1] сразу же обращает на себя внимание ее вневременность. Притом что хронологическое время в ее разделах обозначено четко – до 2021 года, 2021-2023, «из стихотворений 2024-25»… Кажется, что «до 2021» знаменует указание на исторический перелом, преддверие новой эпохи, – но нет, социальные контексты явно не про этот сборник; редко мелькнет политический полунамек – «но жизнь началась при убийце и кончится при убийце»; на «сегодняшнесть» указывает посвящение ушедшему собрату, поэту Вадиму Жуку… И все же кажется, что эти стихи не то чтобы могли быть написаны в любое время и в любую эпоху (так думать было бы странно, они явно познали и скоростную ассоциативную логику Мандельштама, и пастернаковское напирание чудес друг на друга) – но в принципе устраняют и время, и эпоху. Поэзия Гандельсмана не лишена шероховатости бытовых подробностей, но – остраняет картину; берет за основу схваченное мгновение – и тут же роняет в метафизический «временной разрыв». И «перекличка огненная фар», и дворник, скалывающий лед, и другие запечатленные подробности трансформируются, переходят в тот провал междувременья, которому уже не нужно кушнеровское «поэзия, следи за пустяком, / сперва за пустяком, потом за смыслом», – скорее пастернаковская «живая точность – точность тайн». Мелочь, эмпирическая деталь, указание на время физическое – при времени отмененном – становятся вторичны по сравнению с быстрым преображением, охватывающим, обнимающим лирического субъекта в предвосхищении жизненного итога («не столь прекрасно, сколь неповторимо», мог бы наш автор, думаю, повторить вслед за Бродским, однако – неповторимо в прекрасности, прекрасно благодаря и вопреки неповторимости). Невозможно промедление, только – фотографический запечатлевающий охват, взаимное объятие:
пристально во все вживись:
в перекличку огненную фар, в
бег служивого – как, съежившись,
дышит в шарф.
несказанное лови, бесшумное.
я в разрыв проникну временной
и, пока не выдворен, вдышу мое
в то, что мной
станет после жизни, и с удвоенной
силой ты увидишь вдалеке
гаснущий мой вечер, упокоенный
здесь, в строке.
Отсюда – возможно, и стремление порой усмирить экстатический поток, дать аналитический слепок мгновения. Если отслеживать путь эволюции Гандельсмана, то, пожалуй, с годами прибавилось склонности к философеме: баратынская подробность сентенции – то, что отличает книгу. «…Потому что лучше пресечь дыхание, / чем спастись ползком»; «всякий шаг есть вид самоубийства»… Читаешь это со сложным чувством: принимать за «мысль» подобные пассажи не получается, только – за мысль поэтическую, однако взгляд цепляется и за самодостаточную сущность подобных выводов, слепков – существующую уже отдельно в восприятии читателя, сводимую к воле рассудка… Именно такое пограничье между запоминающейся декларацией в стихах и принципиально некоммуникативной, интуитивно постигаемой поэзией вывода сдвигает жанр в сторону розановских «опавших листьев». Все это поначалу делает зыбкой границу между записными книжками Гандельсмана (которые, напомним, опубликованы двумя отдельными изданиями) и собственно поэзией, но при внимательном вчитывании только отчетливее прочерчивает эту полосу – ибо не до поучения здесь, не до сентенции в чистом виде. Попытка свести мыслительность к акту чистой коммуникации все же режется о превосходство «безрассудного звука», интуитивно с ним постигаемой «тайны жизни»:
Что чудней и что разнообразней
нелакейских сил природы? Что случайней?
То, что не заискивает в жизни,
ближе к равнодушной ее тайне.
Очевидно, стало больше внимания и к «парижской ноте» – «синеющие небеса», «ангельский день» и «золотой свет» встречаются на страницах этой книги, отсылая к нелюбимому Гандельсманом (судя по его книге «В небе царит звезда») Адамовичу, к его завету о преображенной банальности. Клише в случае нашего автора, впрочем, не требует преображения контекстом – скорее выглядит режущим уходом от предписанной условности, то бишь от непременности такого преображения. Величавость прекрасного не воспринята Гандельсманом буквально, в духе символизма; можно сказать, что стихи эти высокопарны (но как в статье Цветаевой о Николае Гронском – так же, как в небе высоко парит орел), однако и вечный спутник-антагонист этого свойства – предметный натурализм – не застилает взор. Просто нет ничего обязательного, того, что задано правилами поэзии «вообще». А в подведении итогов особенно сильно желание увидеть красоту – всю; жизненный путь – весь; «сверкание жизни в каждой молекуле», ибо доподлинно известно – «миг – и ее не будет». Поэтому возможны и «синеющие небеса» как естественность разговорного слога, отказ от неких предписаний, где контекст непременно вопиет о причудливом эпитете или парадоксе. И – банальность рифмы, но далекая от намеренной скомканности неопримитивизма или «наивной» поэзии и, опять-таки, естественная:
однажды, заболев, я сей
полночный опус начал,
уставившись в туза крестей
окна. там дочь прошла и сын маячил.
как странно, что не навестили.
они меня за что-то не простили.
Что-то очень важное пришло в эти стихи с годами – слитный осенний свет, свет смирения, где «счастье» и «смертность» аллитерационно сходятся, рождая единый сплав. «Равнодушной природой» Пушкина, и блоковским «юношей веселым в грядущем» – всеми отголосками традиции – откликается ее, традиции, продолжение и переосмысление: печальный и трезвый взгляд на собственное посмертие. Тут же – индивидуализация посмертного разговора, воскрешающая в памяти Лермонтова и Ходасевича. У Гандельсмана говорит не просто Человек из посмертной точки нахождения вне себя самого, но и Другой – идеальный собеседник, слышащий выразительное молчание, подключаясь к его (себя-его, другого себя) токам:
дерево ли, во мне негодуя
на ветер, кочующий по углам
сознания, – едва уйду я
по неотложным делам, –
смолкнут… другой им ссудит
жизнь – что с того?
для меня их созвучие будет
мертвы́м мертво́.
к этим хлéба краюхам
время прикасаться другим, свечу
зажигая и слыша всем слухом,
как я глухо молчу.
«я не хотел бы заглянуть в глаза / себе на операционном / столе», – уверяет поэт, полемизируя с Арсением Тарковским, его стихотворением о преображающей операции («Полевой госпиталь»), но – кажется – всеми интенциями стремится именно к этому взгляду словно бы «на отлете».
Слово «смерть» здесь редко произносится, но неотступно приходит в эти стихи.
Как вечный гандельсмановский мотив – обретение всего лучшего в детстве, в одном из текстов воссоздаваемый через родство изначального, пред-начального и будущего-неизбежного:
это детство мое с такой
нежностью приголублено,
точно там и полюблено
то, что станет тобой.
(Имплицитная аллюзия на мандельштамовское «…мы в детстве ближе к смерти, / чем в наши зрелые года» вряд ли подразумевалась, но отделаться от ассоциации невозможно.)
Как умолчание об очевидном – но через эллипсис только отчетливее проступает зов об утраченном:
вдруг остановился я в декабре,
побелел, прилег из последних сил,
пот холодный проступил на коре,
я просить не стал, никогда не просил,
вот беззвучно прогремел гром,
время строить новый дом, нечем крыть,
мы не скажем никому, что умрем,
никакого смысла нет говорить.
Как трезвый взгляд в «синеющие небеса» светлыми и детскими очами – что неожиданно напоминает о Рыжем, вряд ли близком Гандельсману поэте, но эта ясность, безусловно, их роднит. Взгляд столь же императивен, сколь и полон благодарной грусти:
не прячься, говорю, не прячься,
не закрывай глаза,
с открытыми глазами плачься
в синеющие небеса.
там трепетная жизнь не тонет
и тонки голоски
тех, кто усопших не хоронит
по-воровски,
лишь богу птичьему, благие,
благодарение поют
в своей небесной литургии,
как будто гнезда мертвым вьют.
Или – как искусственная целокупность рифмы (выпяченная как прием по-гандельсмановски – и в своей навязчивости особенно трогательная, в этой попытке скрепить, в ответе на невозможность возвратить утраченную целостность):
вдруг увидел себя подменой
драгоценного и утраченного, о ком
в виноватости сокровенной
тосковала она тайком,
и услышал гул затененный,
ровный ее прошлого, и потом
как обрушивается их любовь, огромной
становясь, как обрушенный дом,
и услышал долгое затухание
пульса, пока стал себе незнаком,
потому что лучше пресечь дыхание,
чем спастись ползком.
«Вдруг увидел себя подменой…» Гандельсман в этой книге настаивает на позиции свидетеля – в одном из стихотворений противопоставляя себя созидателю; к социальной роли автора в литературе это мало применимо, а к его лирическому субъекту – лишь отчасти. Но и созидатель он вполне – во взгляде сквозь пленку на длящуюся жизнь Другого, где через наблюдаемую картину прохожих откликается и собственный преображенный опыт. Да, этот свидетель, подвластный воле воображения, готовый к тому, чтобы «высшее начало его все чаще побеждало», описывает трансформации лирического субъекта. Но и создает, преобразует картину за Другого помимо его воли (вспоминается Олег Дозморов, близкий Гандельсману поэт и адресат его чуткого эссеистического текста: «Но даже те, что у стойки молчат, / Станут сейчас стихами»). И эта «продленная жизнь» так хороша, что цитировать хочется целиком – со всеми диссонансными натянутыми рифмами, со всей языковой игрой, так присущей Гандельсману (см., опять-таки, его «В небе царит звезда» – чудесную книгу-апологию стиховой причуды).
мать пожилая и сын пожилой.
сын хоть и жалок, ее пожалей.
я не хочу идти следом.
я провожаю их взглядом.
медь этой липы и словно бы всхлип
листьев под ветром. мой разум ослеп,
чтоб свои мысли не видеть
и навсегда их отвадить.
мать присмирела, а отпрыск смирéн
сроду – сморила хвороба, урон
сильный ему причинила.
мать много лет причитала.
медь этой липы и словно бы всхлип
листьев… ослепшего разума склеп.
поздно встают, а ложатся
рано. вот так бы ужиться.
мать пожилая и сын пожилой.
времени жалко, и ты пожалей
лужицу, ижицу в небе
птичек, пространство в ознобе.
Здесь же – типичная гандельсмановская raison d’etre, его же отстаивание сентиментальности, «фирменная» и отличающая его в поэзии небоязнь этого – столь пугающего многих! – свойства.
Кажется, «схваченность» – главное слово, которое хочется тут привести. Именно схваченность, мгновенная сцепка слов, остановка мгновения; такая игра, словно при наглядном появлении внутреннего ребенка, ассоциируется в современной поэзии именно с Гандельсманом и неотъемлема от него – так же, как «идет» его органике форсированная звукопись, режущая слух в стихах других поэтов («ангина, мята, мать и сын, / алоэ, свет вечерний и льняной, / ал абажур, кругл апельсин, / альт за стеной» – эта его перечислительность в скоростной попытке схватить и воссоединить).
После стихов Гандельсмана и хочется чего-то режущего – не как нож, а как натуралистическая пошлость (заметная, например, в его «Школьном вальсе» и перешагнутая этими стихами). Прорезающего это смирение насквозь. Земного предметного сора или ударяющей в уши плохой музыки. Вполне себе блоковская интенция… Я ухожу из этой книги с чувством полного очищения – сродни неловкости взгляда в глаза очень чистому человеку. Благодарение ее, пожалуй, столь одухотворяюще, что избыточно. Хочется перевести дух, потому что это лучше современной поэзии, ее стихового уровня, даже при всем ее богатстве. Возможно, как раз именно это поэзия и есть – существующая и ни в зуб ногой, недоказуемая, не сводимая ни к каким аргументам.
[1] Гандельсман В. Воздух руками ловлю. New York: Virgola Press, 2025.