Свидетель
* * *
Ире Вальдрон
Ты июньский ветер воспой,
дом, умеющий органом звучать,
ты скажи мне, где мы были с тобой,
не молчи, нет никакого смысла молчать,
получил открытку – я лет семи
да сестра двоюродная семи лет,
щелкни, щелкни нас, фотограф, сними,
в синем небе пролети самолет,
конь, пройди всем запахом по траве,
отразись, мотая гривой, в реке,
ты найдешь меня по этой строфе,
а точней захочешь – по этой строке,
вдруг остановился я в декабре,
побелел, прилег из последних сил,
пот холодный проступил на коре,
я просить не стал, никогда не просил,
вот беззвучно прогремел гром,
время строить новый дом, нечем крыть,
мы не скажем никому, что умрем,
никакого смысла нет говорить.
* * *
Вспомни все, что не помнишь, и узаконь.
Вот стоишь на платформе, февраль.
В километре справа два – огонь и огонь –
приближаются, слева – царскосельская даль.
Есть там комната, комната есть одна,
тычусь в ней, как приеду, из угла в угол,
или сяду за стол – не хочу ни чая, ни сна,
только ночь в окне прогорает из угля в уголь.
Ни страстей, ни просто чувств – ничего,
ни единой мысли, протягиваешь ли руку,
подай на пропитанье, скажи, чем начинено,
существование, ходящее со мной по кругу?
На платформе кафе-павильон, донеслось
чье-то тихое и озябшее: «Аня, Аня…»
Надо вспомнить то, что само бы не собралось
никогда даже в серенькое воспоминанье.
* * *
Cестры медицинские смеются
на своем ночном дежурстве,
разбегаются, сиюминутятся.
Звезды гаснут, новые зажгутся.
А кому и не зажгутся звезды.
Кто-то там кричит за ширмой,
точно в тело забивают гвозди.
Свет над головой надмирный.
А кому и не слыхать в их трюмах
сна, как лезвием точеным
крик, как при пустых трибунах,
чиркнет в небе черном.
А кому и не узнать, что жил он,
если не уколет правда
смерти, на параде был двужилен
и наряден, хлоп – и нет парада.
Развяжи повязки мне тугие
да вколи морфин… Снуются,
скоро сменятся, придут другие.
Сестры медицинские смеются.
* * *
Доение коровы, да, коровы доение,
из-под сжатой кисти руки
косая в ведро струя, ее иногда двоение
между пальцев, пар, парники.
Как белеет молоко, как безволие
вечера непреклонно, какая взвесь,
ничего более человечного, более
ничего не замечено в пребывании здесь.
Ни смирения, никакого тебе смирения,
ни прощения еще не дано,
есть смотрение, одно смотрение,
и оно – до любви, оно одно,
на простое доение или в сон в глухом
селе, обессилев от жизни, или опять
у забора кривого с подсолнухом
постою и дальше, дальше буду стоять.
Где-то есть восток-восход-анатолия,
спи, чтоб явилась, если не будет света,
эта непреклонность безволия,
да, неумолимость молочная эта.
* * *
Я что-то знал сию секунду главное
о жизни без меня, где все окликнуто
и откликается: на ветер – дерево,
на птичью тень – волна залива плавная,
когда ничто друг другом не покинуто
и найдено то, что вчера потеряно.
Зареванный ребенок видит зарево
и засыпает на руках у матери,
и вечер бережно над ним склоняется,
солдаты на привале варят варево,
а мироздания всепониматели
без устали в чащобах книг слоняются.
Прозрение, что в воздухе маячило,
которым вдруг душа была окликнута –
я оглянулся, – как подметка, стоптано.
А то, что я его утратил, значило:
все обошлись, прислушайся: ни крикнуто
«куда ты подевался?», ни прошептано.
* * *
Смотрю: дитя котенка тискает.
Вот мир – ни весел, ни печален,
никем не создан, он бытийствует,
он до-начален.
Никем, ничем, своею ясностью
на небе и земле начертан.
Живясь людьми и мною, в частности,
он тем исчерпан.
Ты не предмет ему угодного
задуманного прорастанья,
ты просто след его свободного
существованья.
С дитятей и котенком – в детстве я,
и с ними тихо и безвестно
единством времени и действия
скреплен, и места.
Явившись, мир рождает заново
себя, чтоб пребывать в начале –
вовеки – ясного и явного.
Шлюп на причале.
Не молотильщик я, не веятель,
не штукатурщик я со шпателем.
Как Бог, я был рожден свидетелем,
не созидателем.
Ничто, ничто никем не создано,
нет установленной загробности,
где все заранее опознано
в ее утробности.
И даже эта речь, прости,
не создана, она весеннее,
найдя сама в мгновенной вечности
себя, – спасение.
СТАРОЕ КИНО
В том дому я не жил – ночевал,
только раны, скуля, врачевал
и зализывал.
И считал до получки гроши,
и обиды на нитку души
всё нанизывал.
Там висел твой портрет. На глазах
этой живописи – я в слезах
и мычании
засыпал, пробуждался и вновь…
Помню, фильм назывался: «Любовь
и отчаянье».
Выйдешь в осень – и сразу темно…
Я смотрел на себя сквозь окно
запотевшее:
в сером демисезонном пальто
шел на площадь я, как в шапито
опустевшее.
И стоял там под фонарем,
моросящим дыша сентябрем,
первой хворостью,
и дрожал там, и долго смотрел,
как портрет вместе с домом горел,
с тихой горестью.
Не учи, как в последней строке
мне сострить в шутовском колпаке.
Духа вражьего,
вот он, фильм, не иголка в стогу,
титры есть, но читать не могу,
слепну заживо.