Свет как предчувствие боли
* * *
Я, как счетчик, щелкаю в пустыне:
свет горит, еще течет вода,
слава богу – бог на карантине,
воскресенье, пятница, среда…
Вам хотелось что-нибудь простого,
образ смерти, вне библейских жал,
пробил час, ко мне рванулось слово,
я его над пропастью сдержал.
И теперь в саду не вздрогнет ветка,
и живых детей – на пересчет,
а собак – тигровая креветка
в марсианских лапах унесет.
Прижимаясь ужасом к испугу,
что нам делать, нации рабов:
ночью что-то всовывать друг другу,
пить горилку и травить попов.
Как неизлечима эта мука,
что-то в нас пороблено, прости,
даже если выйти из фейсбука –
в божье царство больше не войти.
Будет лето самой высшей меры,
и увидит стадо соросят,
как по всей стране пенсионеры
на шнурах обугленных висят.
Свет горит, но воду вновь отключат,
ты приляг, братишка, на кровать
и смотри, как в телешоу учат
нас на карантине умирать.
* * *
Как выгодно опустошенным быть:
сатрапа ненавидеть, и любить
себя, звонить какой-то пьяной бабе
и обрести покой на порнохабе.
Но за окном взрывается сирень,
перебивая мысли о запасках,
и этот ваш имбирь – такая хрень,
и бродят кошки в медицинских масках,
и зеркало в прихожей отразит
все то, что полагается скотине:
опухший и небритый паразит,
посредственный поэт на карантине.
Гуляешь по балкону во тщете,
нахмуришь лоб и задницу почешешь,
вокруг – ворье, но чем его утешишь,
и мы – разнообразные, не те.
А те спешат по маленьким делам,
спасают мир, ведут войну в реале,
они цветы ломают пополам
на кладбищах, чтоб их не воровали.
И надо мной соседка бьет меня,
внизу меня просверливают дрелью,
а справа – пьют за царство и коня,
а слева – пахнет похотью и прелью.
То вишня зацветет, то абрикос,
небесная подрагивает сфера,
и на своих троих, наморщив нос,
опять вступает в болдино холера.
* * *
Я говорил по существу, а существо мое молчало,
как дирижабль изнутри – оно себя обозначало:
вот злая ткань, вот водород, вот ребра папы или мамы,
и я, внебрачный корнеплод, всплывал из оркестровой ямы.
А мог бы сохнуть и хранить больную скрипку и гармошку,
и кошку грудью накормить, и помолиться на икошку,
а мог бы жить своим трудом, на основаньях самых общих:
я – дирижабль и роддом для престарелых и усопших.
В пожарных лестницах потоп, украденный цыган-романтик,
я – свежевырытый окоп и белоснежный с боку бантик,
здесь ядра – чистый изумруд началом собраны в початках,
здесь я чихну – и все умрут, в очках, и в масках, и в перчатках.
Господь вначале был котом, хранящим сцену и кулисы,
где спят всегда с открытым ртом американские актрисы,
как пахнет небо за бортом: итогом, берегом, итакой,
господь вначале был котом, но почему-то стал собакой.
* * *
Вылетали из радиоточки: то ли бабочки, то ли цветочки, –
и открылась вдруг вольная воля, и сказал своей девушке толя:
не сиди на холодном мраморе – застудишь яичники
и родишь собаку, запишешься в косноязычники,
но она отвечала ему, будто женская сна во сне:
только что приходил ван дамм и опять признавался мне –
оля, оля, я устал всю жизнь сниматься в дерьме…
Выползали из длинного черного уха – старик и старуха,
был у толи барклай, да остались маклай и миклуха,
баобабочки вьются, уходят в гербарий цветочки,
в крематории памяти пепел плетет оболочки,
что за бред я несу и складирую в буквы и строчки,
как предтеча грядущего зрения, вкуса и слуха.
А теперь, для обычных людей, для поэтов от бога,
тех, чья нежная музыка – облако, чье вдохновенье – тренога,
не читайте меня в запорожье, в москве, в будапеште,
сладкозвучною лирой наивное сердце утешьте,
чтоб народ понимал, заключенный в своей одиночке:
никогда, никогда не умрут эти бабочки, эти цветочки,
этот солнечный лес, арестованный в хвойной одежде.
А теперь, для себя, для убийцы, для оли и толи:
посмотрите, друзья: вот равнина, раввин, равиоли,
вот картонка в корзинке, вот свет, как предчувствие боли,
кофе в маленькой джезве, ржавеющий нож выкидной,
мы исчезли для всех, не оставив для сахара – соли,
глубине – высоту, а любовь не бывает иной.