Сдвинуть зрение на ночь
Стихи Марка Перельмана обращены к «ты», к собеседнику, но особому, впервые получившему это право – быть названным по имени. Отсюда такое внимание к эволюции, которая распадается на ряд условий задачи: как возникли зрение, слух, чувство гравитации и чувство уместности, так что в конце концов стало возможно пронизывать слова чувствами. Самое лучшее в этих стихах – что они гравитационны, что мерное раскачивание речи в мнимой колыбельной или когда осторожно идешь в темноте, не становится навязчивым, не становится лиризмом в худшем смысле эмоциональности. Напротив, автор позволяет речи качаться, тяготеть к вещам особой своей тяжестью, не впадая в меланхолию, которая в ритмической поэзии всегда будет слаба – она сильнее в свободной речи или обновленной элегии, но не в словах, обращенных к «ты». Эта осторожность обнадеживает – во всяком случае, Марк Перельман никогда не «закрывает тему».
Александр Марков, профессор РГГУ
* * *
На бегу отращивая жабры,
в двух шагах изобретая контур бега,
мы стоим на берегу абракадабры,
на берег ползет ихтиостега.
Только рыба что захочет пить, и нота ре
выпьет вдруг себя, и нота ля
вспыхнет на заре да в букваре,
еле выдержит плывущая земля.
Лампочки зажглись, все включено,
где искать недостающее звено?
Рыба опереньем и хвостом
будущего пишет первый том,
чешую по капле в переплет
стелет: и кольчуга, и копье.
В этом зеркале растущий голос твой,
рыбка, выходи напиться ключевой.
Пить и петь равно, и певчий воздух ты
вытеснишь дыханьем из воды.
* * *
Слоистой, сонной челюстью времен
бегут помехи зонтичных знамен;
любой сорви ненастоящий
виар-цветок, в петлицу вдень,
пусть сны растений застывают в день,
теченьем их едва превосходящий.
Кусты секвенций ропщут вдоль стены,
линейным строем переплетены –
идущему от них не увернуться;
кусты акустики и эха без примет
вокруг себя настраивают свет
и в стороны, как звуки, раздаются.
Кто первый смел во все глаза на смерть,
на солнце зреть, не от него сгореть,
чтобы потомок щурился с опаской
и в каждом взгляде с этих пор
густела тьма кротовых нор,
всходили зерна слепоты фиванской.
* * *
Искра взошла огнем, пусть его немного,
птичка – зерном, перьевая на клетке клякса;
фраза случайна, ленива, да и жестока –
реплика в кинопленке Лео Каракса.
Что ж, обжигай, туман его ранних фильмов,
дымчато глядя в созвездия червоточин,
те, сквозь тебя глазеющие бессильно,
кто же из вас приставлен и приурочен,
кто принесен друг другу? Сказать верней,
одно, во вселенной падая, к одному
сходится болью и, оттолкнувшись, плывет по ней
кадрами в невесомую синему.
…На сухостое вмятина от нажима,
Тронешь – и тень свою ненароком ранишь.
Жизнь моя, что же ты носишь чужое имя?
Смерть моя, что же ты таешь да вырастаешь?
* * *
потеря слуха в тишине
почти неразличима
не то утерянное зренье – и во мгле
за ним на ощупь лезешь его ищешь
хотя бы это лишь стекло в оправе
тревожно ничего не слышать и не видеть а затем
спокойно а затем тревожно
и что последнее то навсегда
вворачивается в улитку уха
вбирается в линзу глаза
сдвинуть зрение на ночь
оно незаметно вплавь идет
снять слух, чтоб тоже спрятать
его в карман – свернется там
двойной спиралью
и больше ничего не значишь
предметы голоса до боли отступают
что-то взамен приходит