Подвал – чердак
Тот, кто страшится страданий, уже страдает – от страха.
Мишель де Монтень
Страх рождается вместе с тобой. Он прячется в нежилых углах комнаты, поспешно протискиваясь под кровать, пока ты вслепую шаришь рукой по теплой стене в поисках выключателя. Страх опережает свет.
Страх опережает сознание. Младенец вздрагивает от резкого звука в совершенном неведении о том, что этот звук может за собой повлечь.
Детский страх схож с детской игрой прежде всего потому, что оба являются самым что ни на есть «серьезом». Его зерно, медленно всходящее и прорастающее в ищущем форму, как глина под влажной ладонью терпеливого гончара, сознании, не нуждается в «жизненном опыте» для удобрения и без того благодатной, чистой, без примесей почвы. В отличие от взрослых, ребенок не задумывается о возможных последствиях мнимой или реальной опасности, ибо живет налегке, в созданном для него взрослыми настоящем, не обремененный растущим с годами и скудеющим к старости багажом памяти, принимая и явь, и выдумку как непреложную «заправду», единственно возможную для него данность. И потому его страх – это страх «сейчас», сиюминутно; разгребать чердачный завал причин и следствий он будет потом, спустя много лет…
А пока – ты бережно копишь свои детские страхи: по ночам – под слишком низкой кроватью и за стеной громоздкого неподвижного шкафа; в сумерки – в черной дыре под лестницей парадного или среди мокрых черноруких пальто в прихожей; по всему дому – когда один… Иногда тебе удается временно выдворить их, постоянно растущих, и ты вывешиваешь флаги-страхи за окном своей комнаты рядом с чешуйчатыми соседскими авоськами, привычно глотающими полночный воздух: там, под зимнюю музыку ветра, они предаются прерывистому «па-де-бурре» своего таинственного Dance Macabre… Наконец, ты учишься спрессовывать их до размера потертой закладки в любимой-нелюбимой книжке.
Страх опережает тебя, очень скоро становясь шире в плечах и выше на голову, он изощрен и увертлив, и все чаще оказывается на свободе беспрепятственно, выпущенный из сооруженных тобой ловушек и клеток мудрой рукой взрослого, постоянно заботливо предостерегающего тебя об опасности: «Не играй со спичками! Не беги так быстро! Вот придет чудо-юдо…» Тебе остается принимать свой страх как незримого – бок о бок – спутника по дороге в школу, волокущего за собой портфель значительно объемней и увесистей твоего ранца.
Тебе посчастливилось родиться в стране сказок со счастливым концом: Иван-дурак неизбежно умнеет и женится на своей Василисе Премудрой; рукавичка трещит по швам, теремок рушится, но все живы-здоровы. Гуси-лебеди, призванные отучить несмышленых детей убегать из дому, куда безобидней средневековой немецкой ведьмы-канибалистки, откармливающей Хансела и Гретел, дабы потом живьем испечь в печи (кстати, эту сказку поведала Вильгельму Гримму юная Дротхен из Кассела, много лет спустя ставшая его женой). Отредактированный вариант «Белоснежки» гуманно подменяет злую мать на не менее злую, но более приемлемую в своей жестокости мачеху; а в доставшейся тебе версии «Золушки» старшим сестрам не приходится подрезать себе пятки-пальчики, дабы втиснуть ножку в и без того малоудобный хрустальный башмачок – и не стелется за ними кровавая ниточка по ступенькам королевского дворца… Обитающий за тридевять земель Кащей Бессмертный чахл, как пушкинская «чахоточная дева», да и детский интерес к его болезненной персоне автоматически переключается на разбор находящегося в его владении замысловатого «конструктора»: волшебный сундук, а в сундуке селезень, в коем яйцо, да в яйце игла…
Нет, ты, конечно, боишься сказок, как и положено здоровому ребенку твоего возраста. Но довольно рано что-то подспудно начинает нашептывать тебе, что «сказка – ложь», словно разъединяющим тире проводя черту между былью и вымыслом (продолжение, прицепом – «да в ней намек» – усвоится тобой чуть позже). Собственно, тогда ты сознательно не отрекаешься от сказок, понимая, насколько противоречива твоя инфантильная страсть к ним. Они притягивают тебя по принципу отталкивания – своим несовпадением с твоей реальностью (так красочные киноафиши бесконечных индийских мелодрам, разворачивающихся на фоне пышных декораций, заманивают подростков и нищих в сокровенную пещеру недоступного их карману театра; так трусливые от природы люди обзаводятся агрессивными псами – в отчаянной попытке опровержения своей полуосознанной слабости…).
Твоя быль: школа. Тебе неловко от одолевающей, но тщательно скрываемой жалости к Павлику Морозову и его, одновременно с жизнью потерявшему имя, младшему брату. Дома, за уроками, ты снова и снова, до душевного онемения перечитываешь чеховских ванек-варек и панасо-мирновского «Морозко», чтобы, упаси Бог, не разрыдаться приклассно. Когда учитель велит прочесть вслух последний абзац короткой жизни Му-Му, ты упрямо молчишь, уткнувшись в хрестоматию, усиленно стараясь упорядочить расхороводившиеся по странице буквы, но они, увертываясь, нагло пританцовывают и, наконец, разбегаются, кто куда, вкривь и вкось по щербатой поверхности парты. Соседка по парте беззлобно хихикает: на безымянном пальце – дешевое, но одинаково «не положенное по уставу» колечко с сиреневатым александритом… Ты молча борешься, как умеешь, со своими страхами: Морозов – герой, хоть и «посмертно», а классовая несправедливость – атрибут далекого, не заставшего тебя прошлого да современного, но тридевять-земельного Запада…
В школе ты ведешь придуманный деятельной и звонкоголосой пионервожатой кружок «Любимая книга», единственным членом которой являешься. Твой «организованный досуг» состоит из подклеивания рассыпающихся в руках книг, износившихся скорее от времени, чем от частого или небрежного обращения с ними, макулатурно сваленных на задворках всегда пустующей школьной библиотеки. Иногда среди запыленной груды похожих друг на друга детских книжек (тимуры, пионеры-герои, дети-разведчики) ты натыкаешься на нездешнего Андерсена, а там – продрогшая девочка со спичками, ступающая по лезвию ножа русалка и – вовсе непонятно каким образом туда попавший – солидный датчанин, которому, забавы ради, курчавоголовый, как ты, Амур – несносный, дрянной мальчишка – пронзил стрелой сердце.
Со школой ты отправляешься в свои первые путешествия за пределы знакомого, но в пределах привычного: Брестская стена, латвийский Саласпилс, ленинградское Марсово Поле… Эти поездки почему-то всегда выпадают на февраль, по-украински «лютый», а по-ленинградски – еще более нещадящий и жестокий – прелютый. В памяти остается многочасовая, на пронизывающем утреннем ветру, очередь в Эрмитаж; полузаброшенный интернат, с одной – нашей – освещенной комнатой посреди непроницаемой, медленно ползущей по стенам и стеклам, обволакивающей серой сырости; да Пискаревское кладбище, такое же, по-интернатовски влажное и безлюдное.
Зато в мае… «За успехи “Любимой книги”», в мае изобретательная пионервожатая выбивает тебе путевку в «Молодую гвардию» под Одессой… Но май обманчив, как обманчив «Май» Чайковского – неожиданная меланхолия после столь обнадеживающих предваряющих его фетовских строк: «Из царства льдов, из царства вьюг и снега / Как свеж и чист твой вылетает май!»; при всей свежести и чистоте майской музыки, этот крылатый порыв остается лишь узорным наброском предпологаемой траектории полета – романтическим обещанием самого себя.
В лагере отмечают День Победы. После обычной утренней линейки, собрав отряд на песке у еще не прогретого моря, безусый вожатый просит детей написать на узких, почему-то нарезанных «лапшой» полосках бумаги по одному предложению: что значит война для тебя? Прикрывая ладонью свой клочок, ты пишешь о прадедах в Бабьем Яру… Вечером отбой откладывают, ждут заката, выстраивают для торжественной церемонии в полумраке главной площади лагеря, в центре, на асфальтовом пятачке зажигается факел. «Ой, зачем ты, солнце красное, / все уходишь – не прощаешься? / Ой, зачем с войны безрадостной, / сын, не возвращаешься? / Из беды тебя я выручу, / прилечу орлицей быстрою… / Отзовись, моя кровиночка! / Маленький. Единственный…» – причитает, почти поет женский голос в усилителе. «За лесами моя ластынька! / За горами – за громадами… / Если выплаканы глазыньки – / сердцем плачут матери. / Белый свет не мил. Изболелась я. / Возвратись, моя надежда! / Зернышко мое, зорюшка моя. / Горюшко мое, – где ж ты?» – льется всеволодо-рождественская печальная песня. Десятилетние слушатели затихают. Холодно…
И вдруг, после артистичной паузы – загробный хор, аукающийся с пустым небом ночи:
Слушайте!
Это мы
говорим.
Мертвые.
Стоящая рядом – и без того всегда бледная – девочка падает на цементную грудь площадки.
ПЕРВЫЙ ЭТАЖ
Не думай, что здесь – могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
М. Цветаева
Примерно в конце семидесятых группа артистически и политически продвинутых ленинградских студентов, покинув город-на-Неве, отправилась к живописному Приморскому шоссе, где, облюбовав скромную деревянную избушку о двух этажах и печи, на несколько лет осела в Старой Деревне, «вдали от столиц», которым препочла на месте же образованную «Коммуну имени Желтой Подводной Лодки». «We all live in our yellow submarine, / Yellow submarine, yellow submarine…» – известная песня «Битлз», пожертвовавшая свое имя коммуне, первоначально была задумана Полом Маккартни как безобидная детская песенка про старого моряка… По любопытному, как, впрочем, и все совпадения, совпадению, в часы освобождающего от глубоких дум физического труда (заготовка дров, например) и досуга (пение под гитару у костра) коммунары тоже в свою очередь обратились к «детскому» творчеству, слагая незамысловатые, по-черному смешные, двух или четырехстрочные строфы, сначала по-дружески подтрунивая друг над другом, а затем, незаметно для самих себя, придавая своему словоохотчеству более широкий социальный контекст.
Звездочки, ребрышки, косточки в ряд –
Трамвай переехал отряд октябрят.
Алые галстуки вьются над сквером –
Бомба попала в отряд пионеров.
У вобщем-то не злых и здоровых двадцатилетних ленинградцев за довольно короткий срок сложилось несколько десятков жестоких «а-ля Олег Григорьев» стишат, главным героем которых чаще всего выступал непоседливый мальчишка, вечно сующий свой курносый нос куда не следует: то дорогу перейдет в неположенном месте да попадет под тромбующий асфальт каток, то, принеся обед отцу (на завод, стройку, в поле – многочисленные варианты счастливого соцстроительства), окажется в какой-нибудь «дыре» (в станке, бетономешалке, под сенокосилкой – орудия счастливого соцстроительства)… Если зло, но весело, значит «нельзя» – вот она, беспроигрышная приманка всех курносых мальчишек! Идти наперекор (даже если «идти» означает «тихо петь у костра» – без всяких революционных манифестов и листовок), против «нельзя» – черта беспокойной молодежи с ее закономерной тягой к свободе, нечто вроде осознанного воплощения неосознанного протеста. Один из серьезных тартуских фольклористов как-то заметил, что «творчество» коммунаров явилось всего-навсего ответным вызовом нещадящим жестоким «текстам» – песен, которые в то время распевали советские школьники, стихов, которые они страстно декламировали с неметеных сцен актовых залов, книг, заполонивших полки их тихих библиотек; сам Юрий Лотман называл «садистское» словотворчество «контрпропагандистским».
В день рожденья Ильича
Мавзолей из кирпича
Дети выстроили снова,
И лежал в нем тоже Вова.
Позднее этот фольклорный пласт детского творчества в целях самозащиты был значительно развит и обогащен усилиями не чуравшихся гротеска и «черного» юмора советских школьников восьмидесятых и впоследствии получил название «садистских стишков». Собственно, на твое поколение и пришелся известный «садистский бум».
Мальчик собаку три дня не кормил,
Пить не давал и гулять не водил,
Школьный директор к ним должен прийти,
Ему от собаки живым не уйти!
Смех – одно из самых сильных средств самозащиты от насилия; слово «жестокое» порождает слово «гротескное»; пародия – панцирь, под который, завидев льва, прячется черепаха, и раздраженный хищник в злобе мусолит ее по песку, как бездушный футбольный мяч…
Волосы седые
на головке детской.
Хорошо живется
нам в стране Советской!
ВТОРОЙ ЭТАЖ. ПОСЛЕДНИЙ
Но в мире нет людей бесслезней…
А. Ахматова
Когда ты вернешься сюда гостьей в конце девяностых, на каждом шагу ты будешь мысленно повторять слова булгаковского персонажа: «Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем…»; неподалеку от запруженной автобусной остановки двое, кажется, близнецов – настолько одинаково безволосы их пятилетние головы – дерутся из-за кем-то, видимо по небрежности, оставленной бутылки из-под пива; трое здоровенных, но тоже рано лысеющих парня что-то негромко, но не менее горячо обсуждают, то и дело суя руки в карманы не по погоде тяжелых кожаных курток; из резко притормозившей иномарки выходит высокая женщина в темных очках и черной в крупный белый горох шелковой косынке, поспешно исчезает в подъезде; медленно подплывает, еще издалека «раскусившая» тебя своим искушенным черным глазом грудастая цыганка с неряшливо одетой, кажется, внучкой: «Дай, красавица, погадаю…», отказываешься – настаивает, пригрожает: «…любовь отниму», сглотнув, в дань традиции «золотишь ручку»; легкий, еще не осознавший себя сентябрь, воздух механично отдает намаенное за август тепло, но гербовый, банально-каштановый лист неостановимо теряет свою упругость; под ногами по-мышиному беспокойно шуршат ко всему равнодушные воробьи; наконец, подъезжает №69, еще в незапамятные времена твоей оседлости прозванный «шестьдесят-помятым»; на волнах ринувшейся к нему толпы тебя заносит в его плотное, потное, надышанное нутро; автобус нервно трясется, ритмично подбрасывая всех пассажиров одновременно, словно профессионально перетянутую связку дров; сердобольная бабулька притягивает тебя паркинсоновскими руками за пояс неуместно-белого плаща, пытаясь высвободить немного места у своего сидения: «А ты, милочка, видать, не отсюда…»; пробираясь к выходу, по виду – твоя сверстница наставнически повторяет семи-восьмилетней девочке: «Работай локтями!»; проскрежетав от натуги, дверь открывается, волна затылков и спин выплескивается на асфальт; какой-то мужчина оступается и падает у выхода; не в силах сдержать собственного напора, волна продолжает выплескиваться; слышен не крик, а стон попавшего в ловушку зверя, будто вдоволь навывшегося от боли и теперь тихо стонущего – от безысходности; «Работай локтями!»; на детском пальчике – дешевый, но обворожительный камешек…
МАНСАРДА
То, что дорого, порождает страх…
Дхаммапада 212-216
В ночь зачатия его мать видела странный сон: белый слон о шести бивнях протыкает ей правый бок, достигая чрева; тысяча богов предстают перед ней, воспевая ее и славя…
Наутро она послала за мужем, сама же отправилась в лесную чащу – ждать его…
Когда он пробирался сквозь заросли к месту назначенной встречи, необъяснимый страх охватил его, словно ветер жизни, до сих пор неизменно сопутствовавший ему в беде и радости, неожиданно сменил направление; от неотступного ощущения надвигающейся перемены, смутных предчувствий неизвестного «нового», словно наблюдая со стороны, он вдруг увидел себя утлой лодчонкой, влекомой сангвиническими волнами – то ли ко дну, то ли к светлой гавани…
Когда в весеннем саду, казалось, не освещенном, а позолоченном утренним светом, она родила сына, сердце матери не смогло осилить нахлынувшие, не испытанные ранее чувства, и на седьмой день ее не стало.
Потеряв жену, из страха потерять сына отец решил оградить мальчика от всего, что могло бы омрачить его дни, причинить боль или отвлеченно намекнуть о существовании тех сторон бытия, в которых есть место страданию; он защитил сына от всего, что могло бы поведать ему о распаде, ограничении или конце человеческой жизни.
Нет, мальчик не рос в «золотой клетке» и был свободен в выборе своих занятий и досуга, усерден в первом и искренен во втором, насколько это было допустимо в его положении – состоянии беспрерывно длящегося счастья. В свой срок учителя не могли более обучать его и учились у него; окружавшие преклонялись перед чистотой незамутненной страданиями юной души. Отец же опекал сына и наставничал ему не только мудрым советом, но и, как теперь говорят, «спиной», своими благородными деяниями в отношении как друзей, так и недругов, трудолюбием и честностью преподавая сыну уроки нравственности на примере собственной – праведной – жизни. Юноша женился, жена родила ему сына…
Но как-то весной, вопреки отцовским предостережениям, он вышел за порог отчего дома и, оказавшись в городе, увидел все то, от чего столь бережно оберегал любящий его отец: он увидел старика и впервые узнал о распаде тела, при виде мертвого тела узнал о неизбежности конца. Мирская жизнь мгновенно обернулась тщетой, низведя все доселе доступные ему наслаждения до уровня маскарада, длящегося и длящегося в отчаянной попытке оттянуть наступление отрезвляющих буден.
Он отошел от мира, ушел в себя, в аскезу; жил впроголодь, под нещадящим и безответным небом, словно пытаясь наверстать все, упущенные за годы беспечной счастливой молодости, страдания.
Однако и отречение не принесло ему света. Однажды, купаясь в реке, истощенный и изможденный, он потерял сознание; перед глазами всплыл неозвученный и, как могло показаться, малозначительный эпизод детства: отец вспахивает землю перед весенним посевом…
Постепенно он постиг истину «среднего пути»; суть меры, которая справедливо уравновешивает противоположные чаши; хрупкость нелегко дающегося душевного эквилибриума, сторонящегося лишь одного – крайности.
Он вошел в историю под именем Просветленный.
ЧЕРДАК
Единственное, чего мы должны бояться, это самого страха.
Франклин Д. Рузвельт
Фрейд утверждал, что фундамент для большинства человеческих фобий закладывается до пятилетнего возраста; потом – либо пронесло, либо пожизненная борьба. Согласно опросам, люди боятся всего – от высоты и агрессии, до клоунов и… обуви. Однако способность перебороть страх в той же мере присуща человеческой натуре, как и сам страх – одно из «примитивных» эмоциональных состояний.
Бороться с собственными страхами можно по-разному: один бросается вниз головой с моста, потом еще долго резко подпрыгивая и раскачиваясь в воздухе, как распоясавшаяся марионетка на прикрепленном эластиковом шнуре; другой представляет воображаемого, идущего на него хулигана поскользнувшимся на кожуре банана; третий без особых усилий избегает цирка и детских праздников; четвертый благоразумно переезжает к южному морю и бродит по мягкому песку в любое время года и суток – исключительно босиком. Недотрога становится насильником, трус – убийцей, страдающий манией преследования – вождем; всякое бывает… В беспокойной Африке привыкают к присутствию восьмилетних пацанов с оттягивающими плечи автоматами, пока они жадно едят пресные лепешки, не отходя от базарной палатки; в школьных аудиториях относительно благоденствующей Англии, до сих пор воодушевленно распевающей «Yellow Submarine», сознательно замалчивают Катастрофу; каждый «берет себя в руки» как умеет…
В твоем мире, зиждящемся на отчаянном и бесповоротном выборе: «или – или», золотая горациевская aurea mediocritas наделена многозначительным нарицательным подсмыслом «посредственности».
Но ты бытуешь где-то между: подсознательным, проложенным шопенгауэровской мудростью, словно крепкая, на века, древняя мостовая и реальным, ежедневно – убедить себя, что и смерти-то нет, а есть лишь жизнь – «легка и приятна». Ты не отводишь взгляд от кровожадной газетной хроники, но почти безотчетно изменяешь концовки сказок, рассказывая их «на сон грядущий» своей дочери. Ты читаешь «Случаи» Хармса, наделяя его абстрагированных персонажей хорошо знакомыми тебе лицами и именами, при этом сохраняя специфику их колоритной «межличностной коммуникации». Страх притупляется.
Страх рождается вместе с тобой.
Страх опережает сознание.
Страх опережает тебя.
Страх притупляется.
Страх неумолимо стареет, и ты – переживаешь его…
Беседовал Андрей Грицман