Письмо брату
АДОЛЬФ
В шесть лет моя любимая игра
была «в Адольфа» (Гитлера, конечно).
Я знал, что он злодей, что самый главный
«фашист». И потому играл в него – назло
несчастным, ужасающимся взрослым.
Война закончилась тому назад лет двадцать,
чуть больше, но еще воспоминанья
кровоточили. Я звонил ему
по черному большому телефону,
болтая, разумеется, ногами,
еще не достававшими до пола.
Я говорил, как взрослые: «Адольф?
Ну, как дела сегодня, хорошо ли
ты спал, мой друг?» Затем я становился
Адольфом сам. «В Берлине все прекрасно».
Так я входил в историю, так падал
во время. И значит, зло меня уже манило,
я с ним заигрывал, уже ему в глаза
старался заглянуть. Я не был злым
ребенком, но соблазн уже бродил
во мне, по жилам, быстрою усмешкой,
щекоткой счастья.
.Были за окном,
я помню, ветки, вечный шелест их…
И тени проходили сквозь меня,
я их не чувствовал, но тени проходили,
сгущались, двигались, железо скрежетало,
и солнце бомбой падало на землю.
* * *
Письмо несуществующему брату…
которого я так часто пытаюсь себе представить,
не рожденному младшему брату, лучшему,
чем я сам, лучнику моего детства, я научил бы
его срезать тот орешник, который срезал с другими,
и натягивать тетиву из лески, и делать стрелы.
Пускай он теперь стреляет в меня. Письмо
несуществующему брату, который один лишь помнит
то, что я помню, брату моей печали,
брату этого снега, падающего за окнами, очень быстро
и тихо, младшему брату, не Тео, но много лучше
меня, умнее меня, смелее, лучнику, письма тоже –
стрелы, тем более стрелы – строки, но как настигнуть
того, кто быстрей живущих, быстрее снега?
Все то, что мы вместе помним, что будет навек забыто,
звенит и поет за окнами, в комнате, в беспросветном
молчанье огромной жизни, где мест так много,
где мы c тобой можем встретиться, брат мой, брат мой.
ПЕРЕКРЕСТОК
Порядок движенья, прямо или направо –
на зеленый свет, но те, что хотят налево,
пропускают встречные машины. Затем
загорается стрелка, не успевшие повернуть
поворачивают, намечается тот пунктир,
которым, в школе вожденья, прочерчивают дугу
поворота. Затем все то же, но из другой
улицы, пересекающейся с первой. Порядок,
вообще, успокаивает. Окно разрезано
белой рамой. Перекресток и крестовина.
Белая церковь за белой стеной пожарной
части, дальше, справа – дома. Дома
построены явно после войны, но сразу
после, то есть, в общем, бараки, бледно-
болотные или бледно-розовые. В одном –
магазин электрических и электронных
товаров, компьютеры, вентиляторы, пылесосы.
Пешеходов нет. На автобусной остановке,
женская согнутая спина. Безлиственные
деревья, тени их на асфальте. Порядок
теней успокаивает, разумеется, тоже.
Светофоры переключаются, машины
без водителей и пассажиров, но каждая
со своей тенью, едут и тормозят, повторяя
одну и ту же схему, направо, прямо, налево.
Что за этой картиной? Быть может, тот, кто
смотрит, смертельно болен, или несчастен без
всякого повода? Мы никогда не узнаем. Мы
видим лишь перекресток, разрезанный
белой рамой, и бездонное злое небо.
ОДНА ДУША
У моего прапрадеда была
(я вычитал в архивах) в Костромской
губернии, при Николае Первом
(в конце сороковых или в начале
пятидесятых, может быть, годов) –
тридцать одна (конечно: крепостная)
душа. Тридцать одна – не тридцать. Тридцать душ –
все с ними ясно. Тридцать душ пахали,
пололи и косили. Но – одна?
Одна душа – что делала? Одна
душа есть тайна. Я о ней все снова
и снова думаю. Одна… душа…
Она из этих слов как будто смотрит
и говорит мне что-то… Прежде чем
в отставку выйти, кажется, служил
в полиции, о ужас! мой прапрадед.
Был даже раз отмечен государем
за то, что при каких-то торжествах,
в Москве имевших место, обеспечил
порядок образцовый. Был, должно быть,
суров мой пращур, правила имел,
усат был, к супостатам беспощаден,
царю служил за совесть, не за страх,
карал крамолу быстро и жестоко,
не сомневаясь и не рассуждая.
А впрочем, он мог быть совсем другим,
мог добрым быть, или несчастным, мог
быть пьяницей, картежником. Никто
уже не знает, что он был такое,
Игнатий Макушинский, костромской
помещик и московский полицмейстер.
Был человек, конечно, небогатый
(тридцать одна душа – совсем немного,
богатство начиналось, говорят
историки, в ту пору душ со ста,
по меньшей мере…). Впрочем – все равно.
Не в нем здесь дело, но – в одной душе.
Которой ведь и не было, наверно…
Ведь это только цифра, говорю я
себе, игра двух цифр и все тут, никаких
загадок, никакой такой отдельной
от всех души. А все ж воображенье
волнует этот звук – одна душа.
Одна душа… быть может, та, которой
я не нашел на свете, или может
быть та, что незаметно поселилась
во мне, с моей в соседстве, с ней сдружившись,
томясь по прошлому, в мою перетекая.
Она и есть моя душа, конечно,
Психея, пленница, из крепостной неволи
стремящаяся вырваться – куда-то,
куда-нибудь, в другие времена,
иль в чистый горний свет… Осенний день
за окнами раскрашивает липы,
проходят призраки легко, сквозь тень и солнце.
Никто не знает, кто он и откуда.