Об чем Ревичъ?
Литературные «генералы» моей жизни: мягкий Роберт Рождественский, написавший рекомендацию в Литинститут, которая сыграла как раз против, а не за…
Евгений Винокуров, советский поэт и мэтр, руководитель знаменитого литинститутского семинара, который без устали сетовал:
– Биографии у вас нет… а без биографии какой поэт? Нет поэта без биографии. Нет в ваших стихах ни крови, ни мяса… Мышц нет.
Со вступлением в Союз писателей я не спешила, хотя и Римма Казакова тормошила со свойственным ей напором, и Ирина Волобуева толкала: подавай, вот рекомендация.
Волобуева часто произносила: Ревич…
– Не знаю, понравятся ли Ревичу твои стихи? – волновалась она. – Через Ревича не переступить. Старик с норовом, вздорный…Как стукнет палкой, прямо Иван Грозный с картины Репина.
Однажды Волобуева сказала:
– Говорила с Ревичем, читала ему твои стихи. Ноги в руки, – завтра он ждет тебя.
Я ехала, как на экзамен по математике на аттестат зрелости, годная лишь на то, чтобы окончательно завалить.
Ревич сразу же предложил кофе, а у меня от кофе жуткая тахикардия, однако отказаться даже не промелькнуло. И стало еще страшней.
Мне знаком этот тип людей – поэтов и переводчиков, титанов духа, перешагнувших свое 90-летие.
Когда впервые увидела болгарского поэта и переводчика Шекспира Валерия Петрова, вспомнился Александр Ревич, который «смыслы образов и звуков множил, так семь десятков лет на свете прожил и только на восьмом заговорил».
Один и тот же образ, – мальчишеский и вольтеровский одновременно, та же поколенческая принадлежность и особо трепетное, как у начинающих, отношение к собственным поэмам-видениям, поэмам-снам, нуждающимся для прочтения в ином зрении, точнее – прозрении.
Ревич – один из последних больших осколков уходящей культуры, и не только культуры стиха, но и того мощного черноземного пласта общей отечественной культуры, который сильно пострадал в азарте глобального потребления, необратимо истощился до состояния деградации – особенно за последние пару десятилетий – и катастрофически исчезает на глазах.
Ревич – воздушный мост, не теряющий запаса прочности. Он соединяет, с одной стороны, литературные берега Серебряного века, а с другой – советский и постсоветский. Несгибаемая фигура его бытования образует такую точку обзора, с которой открывается – всем зрячим и зрящим – панорама русской литературы во всех ее планах – в анфас и в профиль.
Ревич – это большое эпическое полотно с войной, с ее героическим и адским путем: с пленом, побегом к «своим» по льду едва замерзшего Азовского моря, лагерем НКВД и штрафбатом, со Сталинградом и тремя ранениями, и потом – чудо, или феномен: жизнь, поэзия, яркое творческое долголетие.
Стихи Ревича о войне в чем-то другие и непохожи на стихи советских поэтов-фронтовиков. У него – другая война, совсем не пафосная, и не только с внешними врагами, с фашистами, но и война со «своими». Вот как писал он в 1946–1959 годах в своей потрясающей по новаторству и композиции поэме «Начало», которая и сейчас – как паспорт времени:
Я никогда не бывал в аду,
скоро туда войду.
Собственно, ад уже начался –
первый огненный круг.
Нет обратных дорог, все отрезаны начисто.
Что же нас ждет в остальных кругах?
Какая мука и страх?
Пламя? Оно уже плещет.
Петли? Ложатся на плечи.
Будут котлы
смолы,
будут и печи.
Рай? В глаза его не видал…
Разве что приморский подвал,
та Страна Девятнадцати Лет.
Было – и нет.
Ревич – из неприкаянных. После войны он не сразу нашел себя, свое дело и место, и не сразу решился на Москву: плен, штрафбат, беспартийность и пятый пункт… Меченый! Он был меченым, и долго его не печатали как поэта, и не допускали к переводам.
В Советском союзе большие поэты уходили в перевод как в эмиграцию: Борис Пастернак, Анна Ахматова, Николай Заболоцкий, Марина Цветаева, Арсений Тарковский, Мария Петровых, Семен Липкин и другие. Это был вынужденный уход, когда десятилетиями не издавали и не печатали по несоответствию принципу «партийности литературы». При таких исторических обстоятельствах и такими творческими силами возникла неповторимая русская/советская школа художественного поэтического перевода.
Александр Ревич из этой же школы.
Его учителя – Сергей Шервинский, Илья Сельвинский, Павел Антокольский, а старшие друзья – Арсений Тарковский и Аркадий Штейнберг. Десятилетиями поденного труда стирал Ревич грань между понятиями поэт и переводчик, создавая единую систему авторской личности. Об этом много раз писали. И речь не о виртуозной технике версификации, не о словаре и не о второй иноязычной жизни оригинальных стихов, тем или образов. Речь о том, что переводы как бы вживаются в поэта, адаптируются и становятся органической частью его кровеносной системы, питающей кислородом собственные стихи, отчего внутренний мир делается более полнокровным, и крепнет дух, который, как известно, дышит… Этому учит опыт переводов великих поэтов.
– Только великих и стоит переводить, – повторяет Ревич, глядя голубыми когда-то глазами в упор, с прицелом.
– Стрелок, точно, командир стрелкового батальона, – вспомнилось мне.
– Нельзя размениваться на середняков, нечего себя опускать. Себя надо только поднимать, только тянуть и тянуться до великих, до гениев, – уже пафосно припечатал он.
И сам он – глыба.
Боговдохновенная глыба.
Личностные параметры Ревича и его место в иерархии имен, в сетке поэтических координат пока еще – при жизни – не определены. Это – работа времени.
Поражает неиссякаемый каждодневный интерес к жизни людей, не обязательно литераторов и не обязательно ровесников. Этот интерес не затмевают ни собственные стихи, ни чужие, ни оскароносные фильмы, ни музыка, ни боксерские заполночные бои, которые Ревич смотрит по телевизору будучи даже тяжело больным. Казалось бы, азарт и жадность к жизни – все должно бы скукожиться от немощи и нездоровья, от пережитых потерь и угасающей инерции будней, когда многим его сверстникам уже и позвонить некому, а говорить интересно лишь о болезнях, лекарствах и метеозависимости. Интерес к другим у Ревича деятельный, участливый: постоянно кому-то помогает, поддерживает, устраивает чьи-то дела, часто очень далекие от литературы.
Год назад он позвонил мне из реанимации Склифа:
– Киска, девочка, это я….– с тяжелой одышкой прошелестел он, – я здесь стихи написал, приснились, – в трубку ворвался кашель, хрипы, – мне один замечательный врач, армянский мальчик, дал свой мобильник, – вот я и звоню, только Мурке не говори…
– Тебе же нельзя, нельзя говорить! Хочешь стихи прочитать?
– Да нет, это потом, – с раздражением прервал он, – я хотел узнать вот что: тебе болгары пишут? Давно о них не слышно… – почти без голоса выдохнул он.
Ревич – моя поэтическая родня, моя человеческая семья.
Мы очень разные, но одной группы крови, и сразу учуяли друг друга.
– Ты моя, – часто повторяет Ревич.
– Ты – наша дочка, – подтверждает Мура.
Что-то необъяснимое, далеко не литературное, не художественное, что понимаешь не кожей, а глубже – печенкой, – породнило нас. Вот и пошел по Москве гулять миф из серии «Об чем Ревичъ?»: Климова – побочная дочь Ревича.
Мое «удочерение» началось много раньше, а потом и Александр Михайлович и Мария Исаковна настояли, чтобы я обращалась к ним обоим по именам и на «ты»: Алик и Мура.
– Вот и с Антокольским у меня так же было, – завелся Ревич, – требовал, чтобы я перешел с ним на «ты» и называл Павликом, а у меня язык не поворачивается…мы по этому случаю, конечно, выпили на брудершафт, облобызались, сидим, разговоры разговариваем… я забылся и говорю: Павел Григорьевич… И больше уже ничего не успел сказать, – схлопотал оплеуху, да какую! И он мне:
– Никакой я тебе не Павел Григорьевич, я для тебя – Павлик.
Я уже слышала, что в литературе нет ни отцов, ни детей, ни учителей ни учеников. Но здесь вдруг догадалась: Алику и Муре не хватает дочки, – об этой их потере горькое обоюдное молчание, стихи Ревича и слезы Муры о маленькой ясноглазой Леночке, которая с акварельных портретов, развешенных на стенах их малогабаритной хрущевки, все не наглядится на них, ни на день не оставляя.
Александр Михайлович все более похож на моего отца: весь габитус, динамика жестов и гримас, тембр голоса, артистическая манера «вкусно» произносить слова и сам лексикон, ведь оба – южане, знатоки суржика: Ревич – из Ростова, папа – из Николаева.
Ревич также легонечко насвистывает (сколько же птиц в его поэзии!), когда, облачившись в фартук, моет посуду или готовит фирменный омлет с сыром, по виду напоминающий торт, – знак особого расположения к гостю. Он напевает те же отрывки из опер, какие пел папа.
Как жаль, не успела их познакомить.
Когда по телефону Ревичу читают стихи (а вокруг него образовался огромный круг – круг Ревича – из московских студентов, поэтов и переводчиков из Израиля, Польши, Америки, Франции, Болгарии, Армении, Германии, считающих себя его учениками и продолжателями, друзьями, приятелями и поклонниками) возможны три оценочных категории.
Первая. Когда никуда не годится, полная безнадега, он – не взирая на лица, возраст, степень близости и известности – кричит так, что телефонная трубка вот-вот рассыплется:
– Салон! Это не стихи. Это – салон!!!
Вторая. Когда что-то не получилось или получилось не складно, не вырулило на должную высоту, но в стихе есть живой нерв, Ревич очень вкрадчиво елейным голоском блаженного выпевает:
– Трогательно… о-чч-ень трогательно, девочка!
И третья. Когда получилось:
– Кажется, хорошие стихи, а? Кажется, настоящие, а? Нерукотворные, а?!
Из цикла СТИХИ К АЛЕКСАНДРУ РЕВИЧУ
1
Сошью тебе небо из птичьих клиньев
на скорую руку,
на живую нитку собранных ливней
на всю округу.
Такое небо – как лоскутное одеяло,
чтобы пело, и летало, и сияло
под духовую музыку, под ветерок
от дудочки губ моих,
под рэп и рок
до семи небес и с начала…
Даже месяц взыграл! Полон рог
молодого вина…
Не пора ли виниться?
И ты – как юнец, и я – как юница.
И нимбом пернатым над нами венок –
зяблики, пеночки и вьюрок,
чтобы друг в друге нам пробудиться,
пока мир так нежен и так одинок.
4
Ну, при чем здесь война?
Просто пестрое лето,
Страна Девятнадцати Лет.
Было – и нет.
Александр Ревич
… не шелковый – за версту видать,
в рубашке родившийся воевать,
с породистым бантом на шее,
с прискоком
крапиву потешной саблей срубая,
деру давал от злого бабая,
а ночью с портрета напуган Блоком
в космах как у бабы-яги…
Руки в ноги, беги!
Поднимай рукопашный свой космос,
боец, огурец, шальной оголец,
под огнем и в плену 41-го летом,
а потом ползком по Азову зимой,
чтоб, варясь до костей в сталинградском котле,
вынырнуть – как из утробы – поэтом
и раненой волей дышать на земле
с осколком в боку,
со стихами солдата
в составе штрафбата, в самом соку,
в Стране Девятнадцати Лет.
Было – и нет.
2011