О словах

Короткие рассказы

Олег Вулф
Олег Вулф – поэт, прозаик (1954–2011). Родился в Молдавии, с 1989 года жил в США. Был главным редактором журнала «Стороны света» (Нью-Йорк), издающегося на русском и английском языках.

О СЛОВАХ

Вышло так, что слова я осознал прежде того, что понимают под их значением.

Некоторые из них к тому времени успели показать себя отъявленными негодяями, иные напоминали собственную тень, высокопарность третьих ложилась на язык, наподобие считалки, четвертые громогласно объявляли о своем выходе, пятые были зимними, шестые же ходили настоящими оторвами и торжествующе сплевывали через цыкалку в зубе. А всякая «рваная рана» была составом из двух передергивающихся вагонов.

Мир был наполнен ими, робкими и надменными, толстыми и надтреснутыми, вертлявыми и неуклюжими. Они держали ритм, обладали вторым темпом и третьим дыханием, напяливали старую шляпу, вышивали на пяльцах и ничего не понимали в навязанных им смыслах, а вернее – в том их тоскливом полууголовном кодексе, которого несчастное должно было придерживаться в повседневной жизни — в работе, на улице, в трамвае и магазине.

Смысл загонял свое подневольное слово на самые пятые задворки третьей сигнальной системы, где, волоча его за руку, угрюмо разжевывал очевидное: этого нельзя, а это можно. Такая ситуация у них несколько затянулась, и некоторые истинные, интимные значения тех или иных слов приоткрылись мне уже в довольно зрелом возрасте. К примеру, простой стишок, популярная у западных славян присказка моего детства, – «трубку, лошадь и жену / не отдам никому» – стал мне близок, понятен и вполне мною обретен едва ли не после того, как я познакомился с романами Милорада Павича, выеденными мною впоследствии изнутри, как камамбер мышью. А «пусть расцветает тысяча цветов» вдруг открылось мне своей восхитительной изнанкой и понимается теперь не иначе, как «пусть падают сто волос», поскольку Лао Цзы всегда изображался смертельно лысым, как и положено китайскому мудрецу, а цветов повсюду и без него довольно. Бесполезно теперь приписывать эти слова Мао Цзэ Дуну.

Однако в то время, когда слово само могло быть лысым, трехстворчатым или внешним, а то, что обычно называют его смыслом в миру – не более чем приведением этого слова в исполнение, вряд ли я смог бы прочитать у Павича более страницы. Сейчас, когда я стал старым, наивным и хромым, мне удобно размышлять о творчестве Павича и других хороших писателей как о некоей дамбе, насыпанной, наподобие голландских плотин, несколькими поколениями, дабы оберечь цветущую, плодородную область от безумия стихий и массовости вырождения, разделить крым и рым, рай и край. Грозно шамкая, понимаю я, что человек стареет по мере того, как худеют его слова, как они обнажают миру свой жесткий каркас, становятся полуслепыми и несгибаемыми, а их кости зарастают чешуей, гарью, горем, быльем и известкой. Однако, в то время, когда я подростком шатался по заросшим словами переулкам родного города, этим словам не нужен был садовник, хозяин, врач или писатель, литература была им вредна, а истинный творец обязан был, сняв шляпу и рассыпаясь в извинениях, протискиваться между ними в надежде не задеть, не запороть и не испортить. Талантом являлся не писатель, не художник, а весь мир, малую часть которого художник мог, как обычно, с благоговением использовать не по предназначению, а наоборот – слегка замарав и оболванив, как старуха-мать красавицу вечерним макияжем.

С возрастом я растерял свой хаос легкомысленной любознательности, и моя способность обживаться словами, а вернее – тем самым словом, которое было вначале и которое поныне разлито в человеческой речи, притупилась, уступив место узкому кругу скрипучих знаний, который я и пытаюсь сейчас выразить.

У НАС В БЕНСОНХЁРСТЕ

У нас в Бенсонхёрсте беседуют оглушительными квартетами. Потому, что говорить особенно не о чем. Если, конечно, не считать старого доброго “what’s up, mathtafaka”. Да и незачем, поскольку все и так знают. Да и не смешно. Смешное вызывает острую неловкость, и тогда меняют тему, чтобы прикрыть наготу.

За разговором приседают и выпрямляются, плавно помавая руками и медленно приподнимая ногу, согнув ее предварительно в колене, как это принято среди последователей у-шу, или добрых людей у нас в Бруклине, желающих скрыть неловкость паузы. Пауз быть не должно. Пауза – показатель общей слабости. Жизнь обязана состоять и состоит в движении. Когда движение принадлежит народу, тогда нет и не может быть народных движений.

Один ночной сторож пришел наниматься ночным сторожем в охранное бюро, призванное защищать собственность от народных движений. Поскольку сторож – не специальность, а ее отсутствие, там его прямо спросили, кто он по специальности и чем занимается в миру. Сторож отвечал, что по профессии он поэт. Лучше бы он этого не говорил. Его слова вызвали паузу и замешательство, и всем захотелось сменить тему.

Поэт в охранном агентстве – что-то вроде священника за прилавком или генерала в трусах. Каждый должен занимать свое место, учил Конфуций. Иначе люди будут выброшены из биографий, как шары из луз, по определению Мандельштама. Грязь, как удачно выразился кто-то из великих поляков, есть материя в неподобающем месте.

Поэтому все в агентстве были смущены и неприятно удивлены происходящим. Словно им неожиданно в приличном обществе напомнили об их потаенных мечтах и видениях, собственных ранних опытах и тех временах, когда жизнь была похожей на очень красивую женщину. Ведь даже над Бенсонхёрстом всегда есть луна и небо.

«Ну что ж, хорошо, – сказали моему другу в охранном агентстве, – пусть армия по-прежнему является причиной поражения в войне, государство – народных страданий, врачи – болезней, охранники – воровства, пожарные – пожаров, полиция – дорожно-транспортных происшествий, а внутренний мир – причиной грубой и бессодержательной речи. Но все это пустяки в сравнении с клаустрофобией повседневности, в ужасе избегающей пауз. Хорошая поэзия появляется не оттого, что революция, тоталитаризм или война, а потому что люди начинают носить форменную одежду. Говоря на языке, которым создаются судьбы, поэт вторгается в них, делая видимыми, взламывает их внутреннюю, защищенную структуру и осуществляет их на краю гибели. Это даже в меньшей степени профессия, чем ночной сторож. Но мы вас все равно берем. Вы будете получать по минимальной ставке, из которой у вас вычтут за униформу».

Выйдя на улицу, поэт услышал что-то вроде детского плача и, обернувшись, увидел двух мирно беседующих китайцев. Время от времени, увлекшись беседой, китайцы показывали друг другу пожелтевшие от долгого употребления пальцы. Внимательно и долго он рассматривал их, пока ему не стало хорошо и свободно.

АЛЛЕЯ КЛАССИКОВ

Аллея Классиков кишиневского парка им. Пушкина обставлена мужскими бюстами. В этом парке все еще бывают субботники, сгорающая листва, пустые аллеи пушечного дыма, где читатель в галошах смазывает с классиков голубиный помет. Бронзовые лица классиков, за исключением сказочника Иона Крянгэ, мучительно искажены в отсутствие женской ласки.

Каждое из изваяний отдает должное веку. Классик N. жил в пятнадцатом, когда еще не существовало женщин, и похож на разъяренного обманутыми ожиданиями воеводу. Е., юноша романтической эпохи, противостоит ветрам, развевающим то, что у русских классиков называется копной волос. Писатели позднейшего периода имеют выражение лиц величественное и скорбное. Такое выражение, по легко угадывающейся мысли скульптора, должно означать, что все это были достойные, приличные и уважаемые люди.

Я прожил едва ли не всю свою копну волос в США, где не нашел ничего подобного. И мне интересно было разглядывать молдавских классиков.

Может быть, среди американских классиков не нашлось 14-18 приличных и достойных, добрых и ответственных мужчин. Галерея пьяниц и бабников, бродяг, трудовых маргиналов и самоубийц в обществе победившего среднего класса – все, что в этой связи дают мне скромные мои познания в истории американской классики.

В Сохо, на одном из книжных развалов, мне попался альбом фотопортретов американских писателей. Фолкнер, Капоте, Дос Пассос, Томас Вулф, Сэлинджер, Хемингуэй, По и Фрост, Лондон и Фитцджеральд. Я его листал, не в силах оторваться. Они были хорошо залистаны, эти страницы в разводах и старческих крапинах, которые бывают на пожившей, хорошей бумаге.

Я вдруг подумал, что почувствовал, почему эти люди так здорово писали.

Конечно, каждый из них был необыкновенно талантлив. Но это и так ясно из их книг.

Там было нечто еще. Лицо. Ни один из них не обладал лицом классика.

СНЕГ В УНГЕНАХ

Вы делите с ним офицерский трехзвездочный в здании вокзала, похожем на старинную тюрьму, окончившую дни краеведческим музеем. Таможенник безапелляционно угощает, проклиная снежные заносы, повсеместное начальство и отчужденную повседневность.

– Молдавские женщины, – говорит таможенник, – быстро смеются и медленно плачут, а их мужчины беседуют, как едят. Молдавский язык вкусен. В него добавляются мягкие знаки. Ши сэнэтос. Будь здоров.

Он выпивает, удерживая стакан двумя пальцами, похожими на прошлогоднюю морковь, и не делая глаза.

– Ши сэнэтос, – соглашаешься ты, поднимая стакан.

Таможенник только что ссадил тебя (сошли и жена с сыном, молдавские граждане) с ночного поезда Бухарест–Кишинев. Оказалось, молдавские въездные визы дают в Леушенах, а в Унгенах нет еще пока печати. Все еще нет.

Пока жена и сын гоняют в Кишинев на такси с твоим мятым паспортом, трое местных мужчин молча курят в одинаковых черных пальто, драматически нахохлившись у дверей пустого вокзала.

– Ши сенетос, – окликает таможенник одного из них. – Будь здоров.

– Будь здоров, – отвечает тот равнодушно, а может, как тебе показалось, насмешливо.

– Больной, который не понимает, что хворает, – это здоровый человек, которого надо лечить всеми средствами до полного отвращения, – сообщает таможенник, доверительно понизив голос.

Он выпивает, кисло сощурившись и сокрушенно морщась. Одной рукой он держит стакан, другой – растопыренную алюминиевую вилку, которой время от времени указывает в направлении потолка.

– Нет, это не еда. Это не еда, а мелкий бизнес, – заявляет он наконец, как-то хрякнув. – И все-таки хорошо. Хорошо, что есть железная дорога.

– Это уж как пить дать, – поддакиваешь ты.

– Одно дело, – говорит таможенник, с отвращением закусывая, – поезд на земле, другое – самолет в полете.

– Об этом, – говоришь ты, – не может быть двух-трех мнений.

– Насыщенность самолета исполненным предназначением равна беспомощности пассажира, – продолжает таможенник, вздымая вилку. – В ней наша слабость достигает уровня нашего хитроумия. Самолет вообще – мрачное зрелище. И все это в салоне, где пассажиры в пальто.

В дальнем углу зала две мещанки, оборачиваясь и подтягивая юбки, молча набивают на себе чулки контрабандой по мелочи – сигаретными пачками.

– Конечно, майор, – соглашаешься ты из осторожности, – они безучастны. Можно сказать, они безучастны, как в автобусе. Но все-таки сверху видишь землю, которая обходится без тебя, и можешь поразмышлять о судьбе и укрепиться в вере. Подумать о том, что тебе больше никогда не придет в голову.

– В поезде тебе ничего не придет в голову, – авторитетно заявляет таможенник. – Ты просто знаешь, что этого нет, а то – есть. Потому, что если так вышло, что Он есть, то не в небе, а здесь, в нашей заезженной колее, среди падших, железнодорожных и грешных, мытарей и блудниц. Наша вера Ему вообще не нужна. Зачем Ему позолота, елей и прочие ризы. Какая Ему разница, что пишут о нем в газетах. И так понятно, что Он – здесь.

– Что бы там ни писали, – отвечаешь ты, поразмыслив, – но даже если Его нет, то унижаться людям до того, что они подразумевают под собственным величием, тем более неправильно. Потому что, если Его нет, это и есть мера Его существования. И Он не может быть стеснен мерой своего отсутствия.

– Тебе больше не наливать, – говорит таможенник, разливая по стаканам, таким старым, что коньяк не имеет запаха.

Закуска съедена, и вы выпиваете без закуски.

– На газеты не стоит обращать внимания, – говоришь ты примирительно. – В газетах самое правдивое – это реклама. А самое лживое – название.

– Врать можно, а лгать – нет, – соглашается таможенник с растроганной назидательностью благодарного учителя. – Люди – хуже газет, они – как поэтические стихи. На них вообще полагаться нельзя. Только на птиц. На птиц и животных: они все знают, потому что не понимают.

– За птиц, – говоришь ты, берясь за бутылку.

И вот вы выпиваете еще раз, слушая как снежинки сталкиваются в полете. Снег настаивается на будничном утречке того особенного цвета, который означает посильный минимум его, цвета, существования. Цвета вокзальной побелки.

– Говорят, чтобы вырастить английский газон, триста лет подстригают траву, – раздумчиво произносит таможенник. – Для настоящей молдавской провинции нужно, минимум-миниморум, лет семьсот. Семь сотен лет, чтобы пахнуть так, как пахнут настоящие, стоящие вещи – не вещами, но их присутствием. Последней, заштатной глухоманью истины. Окончательным равенством существующего. Забытыми снами. Только тогда ты понимаешь: чтобы прожить долгую жизнь, нужно уметь терять время.

– Да, чтобы прожить долгую жизнь, – говоришь ты, – следует умереть вовремя.

Вы помалкиваете, прислушиваясь ко времени внутри себя.

– Не надо ли выслать за женой машину?

– Не надо. Вот она едет, – возражает таможенник, сокрушенно разливая последнее.

Предыдущие номера
2004
1
2005
2 1
2006
2 1
2007
4 3 2 1
2008
4 3 2 1
2009
4 3 2 1
2010
3 2 1
2011
3 2 1
2012
4 3 2 1
2013
4 3 2 1
2014
2 1
2015
4 3 2 1
2016
4 3 2 1
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
2020
4 3 2 1
2021
4 3 2 1
2022
4 3 2 1
2023
4 3 2 1
2024
3 2 1
Предыдущие номера