Непостижимое
Бывают такие странные, нежные и печальные дни, когда шестеренки каждого часа, сбившись с ритма, опаздывают цепляться друг за друга и толкать дальше необходимости дня; одно опоздание влечет за собой другое, большее, так что зазоры между привычным в конце дня оказываются так велики, что человек может с легкостью в них затеряться. Если уволиться с работы, связанной с бесконечно мелкими зарплатой и унижениями, а новой еще не найти; если решиться на подработку – редактуру чудовищно «грязной» рукописи чудовищного же объема, в предельно сжатый срок, – и, отправляясь за текстом, проехать знакомым (каким-то дальним клеткам тела, но не сознанию) трамваем – стоя, покачиваясь от нестерпимой слабости, – тот дом, где ты когда-то жил (жила) и расстался (рассталась) с кем-то, надеясь, что не окажешься больше в этих краях никогда; если опоздать на поезд и не поехать в гости на дачу, а растерянно возвращаться домой, или просто заблудиться в городе, – то есть оказаться за пределами ожидаемого, когда инерция невозможна и на рутине, как на лежанке, не отдохнуть, – ты вдруг обнаружишь, как изменился цвет и состав воздуха, контуры вещей колеблются и отовсюду на тебя глядит непостижимое.
Здесь трудно выразиться ясней. Непостижимое не поддается определению. Помню, как в детстве оно воплощалось в долгий и тоскливый звук зимних сумерек, звук одиночества, когда мы только делали вид, что играем на площадке детского сада, а на самом деле отчаянно ожидали родителей. Не знаю до сих пор, был ли это гуд ближайшего маленького аэродрома или запускаемого ускорителя элементарных частиц, расположенного вблизи нашего академгородка; для меня так звучала тоска, сливающаяся с зеленоватым снегом под фонарем и пахнущая мокрыми шерстяными варежками.
Наверное, ребенок острей – с большим страхом, но и готовностью – воспринимает непостижимое. Он открыт и поэтому готов ко всему (не может приготовиться ни к чему); взрослый малодушней, потому что пытается предвосхитить, спланировать будущее (и в то же время знает, что приготовиться к страданию невозможно).
Когда обнаруживаешь «взгляд» непостижимого, не сразу догадываешься, что оно выглядывало отовсюду всегда, просто ты был засыпан тысячью дел и сосредоточен на проявлении десятков свойств, – теперь же, когда наступили эти странные, пронзительно-растерянные дни, когда крупные предсказуемые события, отвлекающие от тайны, оказались изъяты, ты теряешь веру в необходимость выполнения всех привычных действий, вплоть до совсем уже машинальных. Пожалуй, лишь чистка зубов в такие дни не вызывает удивленья. Все остальное неясно. Сознание болезненно-честно включено, это бывает трудновато вынести. Точно ты состоишь из множества открытых глаз, и даже сморгнуть нельзя. Идешь по улице и чувствуешь, что органа «сердце» не хватает, чтобы вместить весь объем происходящего (в привычном же смысле может ничего вообще не происходить), оно трещит по швам и лопается и заполняет все тело. И тогда становится немного легче. Ночью просыпаешься от диковинных, диковатых снов: веки разъединяются сразу. Видишь в темном окне комнатное дерево, тускло освещенное электросберегающей лампочкой подсветки, и кажется, что это и есть райское древо, но уже без плодов. А у предметов такой вид, будто они только что играли в «уголки», меняясь местами; некоторые и при твоем пробуждении продолжают микронно двигаться.
Если реальность есть, то непостижимость и есть реальность как таковая – ничуть не адаптированная к человеку. Бывает, что она как бы смягчается человеческим веществом, и в «эпицентр» ее попадают герои. Но чаще, проходя через человеческие фигуры, реальность проявляется как абсурд, и самое «дальнее» влияние ее – милый абсурд случайностей и неожиданных совпадений, знакомств и живописных сценок, свидетелем которых не оказался бы наблюдатель, не будь он «наэлектризован» непостижимым. Да он и вовсе бы не оказался в это время и в этом месте! Эти сценки бывают так выразительны, что со стороны выглядят как законченные театральные эпизоды или фрагменты грузинских короткометражек.
Таким, «смягченным», очеловеченным непостижимым занимается проза. Кажется, подлинная поэзия имеет дело с другим – первоначальным, страшным, беспримесным. Не в силах вынести реальность как она есть, поэт говорит о ней (не может не говорить; заговаривает ее?). Ему это удается, лишь если все его бесчисленные раны-глаза открыты.