Набоков в Корнелле

Глава из романа

№ 3 2025

Александр Вейцман
Александр Вейцман – поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Родился в 1979 году в Москве. Окончил Гарвардский и Йельский университеты. Автор публикаций в журналах «Знамя», «Интерпоэзия», «Новая Юность» и др. Живет в Нью-Йорке.

1.

Каждое утро начиналось одинаково: Вера будила мужа, готовила крепкий чай и подбирала галстук к его пиджаку. Он, не приспособленный к бытовым мелочам и не слишком внимательный к внешнему миру, доверял ей абсолютно. Она же, молчаливая и точная, была не только его помощницей, редактором и машинисткой, но и главным посредником между ним и университетом.

Когда наступал ноябрь, Итака становилась по-настоящему набоковской. Воздух плотнел и казался прозрачным, словно его только что перелили из лабораторной колбы. Тусклое солнце вырезало на крышах длинные, точеные тени, и даже редкие прохожие двигались как будто осторожнее, будто не хотели потревожить тонкую, хрупкую тишину, протянутую между голыми деревьями, дверями кампуса и резкими криками ворон.

Дом Набоковых на окраине Корнеллского городка был невелик: двухэтажный, с облупленным крыльцом и аккуратной оградой. Он был полон книг, пишущих машинок и коробок с коллекциями бабочек. По вечерам, после лекций, Владимир отправлялся к письменному столу – работать над романом, писать письма, делать карточки для будущих глав. Вера, всегда неподалеку, курила и читала рукопись вслух, мягко поправляя оговорки или помарки. Они жили как единый организм – слаженный, ироничный, немного театральный.

Будни были как партитура: Вера открывала день с аккуратной скоростью метронома, проверяя, что лежит в портфеле мужа – список студентов, красный карандаш для пометок, сложенная пополам бумажка с фразами, которые он сочинил ночью. Она знала, что если Владимир ее вдруг не найдет, то будет раздражен до обеда.

Когда в Корнелле выпадал первый снег, тишина сгущалась особенно проникновенно – такая, в которой слышно не только как хрустит лед под ботинками, но и как вращаются шестеренки мыслей. Именно в такой тишине, ранним утром в начале ноября 1954 года, профессор Владимир Набоков мог выйти из дома, придерживая шляпу и сжимая аккуратно перевязанную папку с лекциями о русских классиках.

Впрочем, он не всегда ходил пешком.

Вера водила машину – блестящий Oldsmobile с широким капотом, из-за которого ей приходилось сидеть на краю сиденья, едва доставая до педалей. Она возила мужа на лекции, на собрания кафедры, в библиотеку, в аптеку, в продуктовый магазин. Он не водил сам – считал это опасным и бессмысленным занятием, не стоящим отвлечения от мыслей о бабочках, Пушкине и Флобере.

Он не умел – и не хотел – становиться заложником быта. Профессор Набоков был величественно беспомощен в вопросах жизни, существующей вне языка. Он не оплачивал счета, не умел обращаться с домашними электронными приборами и не представлял себе устройство автомобиля. Для него реальность существовала в четырех измерениях: слове, образе, мысли и памяти.

Все остальное было делом Веры Евсеевны.

Автомобиль был ее царством. Вера садилась за руль, как офицер на боевой пост – спокойно, без слов, точно зная, что путь займет 17 минут, что сегодня ветер дует с запада и что Владимир, как только они повернут за угол, обязательно скажет: «Посмотри, как обрезали кусты. Варварство».

Он занимал место рядом – не как пассажир, а как наблюдатель. С портфелем на коленях, в шляпе и тёмных очках, даже в пасмурную погоду, он всматривался в деревья, вывески, прохожих. Мог внезапно наклониться вперёд, чтобы разглядеть вывеску на бакалейной лавке, или, наоборот, откинуться назад и закрыть глаза, произнося вслух странные, полузабытые строки:

– «И ты, измученная скрипка…», – затем пауза, – это ведь Бальмонт, да?

– Володя, – сказала Вера, не поворачивая головы, только чуть сильнее сжав руль, – мы едем на почту, если помнишь. Точнее, не помнишь, но я напоминаю.

Прошло около недели после того, как она его застала с той странной рукописью; увы, но ей казалось, что Набоков стал еще более рассеянным, чем обычно.

Он не ответил. Продолжал смотреть в окно, будто в рябом стекле проплывали образы не Корнелла, а Царского Села.

– И потом лекция в четыре, – добавила она. – Пойдешь пешком? Думаю, пойдешь. Тебе нужно проветриться.

– М-м-м, – отозвался он рассеянно. – Пешком? Да. Или не пойду вовсе. Или вместо лекции напишу ее заново.

– Только ты можешь сочинять лекцию вместо того, чтобы ее прочитать, – сказала Вера, но не язвительно. Скорее устало. У них это давно вошло в тон общения: он – абстракция, она – якорь. Он – из слов, она – из маршрутов.

Oldsmobile мягко покачнулся на повороте. Они ехали по знакомому маршруту: вниз по University Avenue, мимо серого корпуса, где проходили его лекции. А затем – скучная американская улица, бледный ноябрьский день, грузовик у обочины с надписью Heating Oil, два велосипедиста в касках.

– Когда мы вернемся, – сказала Вера негромко, чуть медленнее, чем обычно, – я хочу с тобой поговорить. Внимательно. Не между строк.

Он все-таки повернул голову. Посмотрел на нее. Не испуганно, но настороженно.

– Это о чем?

– О письмах. И вообще. Не бойся, не катастрофа. Пока.

Он ничего не сказал. Вернулся взглядом к окну. Повернул голову еще немного, как будто хотел разглядеть свое отражение в боковом зеркале – и не нашел. Или не узнал.

Вера не добавила ни слова. Она хорошо умела молчать, когда нужно. Гораздо лучше, чем он. Машина приближалась к почте. За углом – крыша почтового здания. Почта, как и их брак, работала по расписанию, вне зависимости от погоды, политики и поэзии.

Когда они свернули на стоянку, Вера припарковалась строго между линий. Заглушила мотор. Сняла перчатки.

Почтовое здание было все тем же: угловатое, с облупленной бело-синей вывеской, пахнущее картоном, пылью и старым клеем.

– Сейчас я вернусь, обещаю, что не больше десяти минут, – сказала Вера и захлопнула дверцу.

Он остался в машине. Ждал. Смотрел, как у входа в почтовое здание проходит женщина с двумя детьми, как голубь топчется на скамейке, как кто-то закуривает у газетного киоска.

Вера вернулась действительно быстро – с плотным коричневым пакетом в руках. Пакет был запечатан, но он знал, что внутри письма. Много писем. Чем старше он становился, тем чаще ему писали, хотя сам он отвечал крайне редко. Раз в две недели они с Верой совершали вояж на почту, чтобы забрать толстый пакет с сотней-другой эпистолярных посланий.

Она села в машину, пристегнулась. Ни слова не сказала. Он тоже промолчал.

Мотор заурчал, и они тронулись в обратный путь. Все было, как всегда, но что-то в их молчании уже было другим.

2.

Ровно в 15:50 того же дня Владимир Набоков шел по коридору Goldwin Smith Hall медленно, но твердо. На нем был черный костюм с легким отливом, синий галстук с серебристой булавкой и шляпа зеленоватого цвета в руке. Он не любил гармонии там, где она не нужна.

Ветер снаружи подогнал несколько опавших листьев, они крутились у входа в здание, как театральная пыль перед занавесом. Он остановился у нужной двери GSH 132, мельком посмотрел на свое отражение, поправил воротник и вошел.

Студенты уже собрались. Некоторые пришли минут на двадцать-тридцать раньше: они знали, что на лекции Набокова опаздывать – смертный грех. Зал был амфитеатром, три ряда ступеней, деревянные столешницы, стулья со скрипом. Те, кто сидел ближе к доске, держали записные книжки с аккуратными стикерами. Дальше – куртки на коленях, кофейные стаканчики, пара человек листали The Cornell Review, притворяясь заинтересованными.

Одежда у студентов была самая обычная: свитера, грубые ботинки, мешковатые пиджаки, вязаные шарфы. Один студент в клетчатой рубашке уже готовил диктофон. Девушка с двумя косичками писала заголовок в блокноте: “Lecture #7. Dostoevsky” – подчеркнуто, дважды.

Набоков не смотрел на аудиторию – как дирижер не смотрит на публику перед началом. Он положил папку с карточками, снял очки, протер стекло, надел обратно, обвел взглядом первые ряды.

– Сегодня, – начал он, – мы поговорим о писателе, которого вы неплохо знаете и которого я считаю глубоко переоцененным. Мы поговорим о Достоевском. И если вы пришли сюда, чтобы услышать восторженный гимн в его честь – вы ошиблись дверью и ошиблись профессором.

Пара студентов переглянулись. Но никто не прошептал ни слова.

– Я не отрицаю его значение для русской литературы. Я признаю его силу – как мы признаём силу землетрясения или инфекционной болезни. Но литературная ценность его прозы, с моей точки зрения, ничтожна. Это не роман. Это стенограмма психиатрической клиники.

Набоков сделал паузу. В первом ряду кто-то перестал писать.

– Его герои не разговаривают. Они бредят. Не действуют – а извиваются. В «Преступлении и наказании» у нас есть молодой человек, который убивает старуху, страдает, кается. В «Идиоте» – святой, лишенный мозга. А в «Братьях Карамазовых»… – он чуть приподнял подбородок, – в «Братьях Карамазовых» – настоящий карнавал истерии.

Он открыл папку. Достал карточки. Заговорил быстрее, но не громче.

– Вот, к примеру, Алеша Карамазов. Это не персонаж. Это иллюстрация к идее. К нему не применимы обычные человеческие категории. Его нельзя себе представить вне книжной страницы. Он не ест, не чешется, не ходит в уборную. Он не живет – он парит, как надпись на иконостасе.

В аудитории было тихо. Но не равнодушно – внимание было натянуто, как проволока. Один из студентов с блокнотом подпер щеку кулаком. Девушка с косичками продолжала писать, не отрываясь.

– Иоанн Златоуст в монастырской рясе – вот кто Алеша. А Иван Карамазов? Философ на грани нервного срыва, который цитирует дьявола и пытается утопить смысл в риторике. Это все красиво только для тех, кто никогда не читал Тургенева. Или Пушкина. Или Толстого вне школьной программы.

В первом ряду Джудит, как обычно, не отрываясь писала — почти машинально, но с напряженным лицом, будто фиксировала не слова, а удары. Чарльз, сидящий слева, сначала кивал, но после упоминания «стенограммы психиатрической клиники» остановился, сложил руки и замер с выражением недоумения. Девушка в зеленой кофте подняла брови на словах про Алешу как надпись на иконостасе и тихо фыркнула – не то от согласия, не то от раздражения.

Набоков повернулся к доске и мелом большими печатными буквами, написал:

ДОСТОЕВСКИЙ ≠ ЛИТЕРАТУРА.

ДОСТОЕВСКИЙ = РЕЛИГИОЗНАЯ ПРОЗА НА ПРЕДЕЛЕ.

Обратился к залу:

– Если вы хотите читать Достоевского – читайте. Но помните: вы не изучаете литературу. Вы проходите через болезнь. Через мистику, которая маскируется под мысль. Через крик, который хочет быть прозой.

Он остановился. В аудитории было все еще тихо. Кто-то начал медленно записывать формулу. Кто-то уже перестал писать и просто смотрел на него.

– Я не отрицаю, что его книги влияли на умы. Влияние – не гарантия ценности. Грипп тоже заразен. И все-таки – попробуйте перечитать «Братьев Карамазовых» так, как вы бы читали Толстого. Или… Чехова.

Набоков убрал карточки. Закрыл папку.

– И тогда вы поймете, что литература – не в том, чтобы страдать, а в том, чтобы наблюдать. Видеть. Запоминать. Оставаться в мире, даже когда он рушится.

Он поклонился чуть-чуть, почти незаметно. И ушел так же, как пришел – не попрощавшись, не оборачиваясь.

3.

Набоков прошел через кампус, мимо каменных корпусов, обогнул здание университетского магазинчика и свернул на свою относительно людную улицу. Их дом казался тише других.

Свет в окне кабинета уже горел: Вера включала лампу к его приходу – он не любил возвращаться в темноту.

Он открыл дверь ключом, с привычным звоном связки. В коридоре пахло супом и шерстью. Пальто повесил аккуратно, шляпу положил на полку. На кухне мелькнула Вера – в сером платье, в переднике, с волосами, чуть выбившимися из пучка.

– Ты рано, – сказала она из-за двери.

– Нет. Просто лекция была короткой, – отозвался он, не заходя. – И ненужной.

Он прошел в кабинет. Стол, заставленный бумагами, допотопный Underwood, справа – словари, слева – старое издание Шекспира. У окна стоял высокий торшер с зеленым абажуром. В комнате было тепло. На стуле у камина лежал плед, под которым он любил читать по вечерам.

Он снял ботинки, надел мягкие туфли, прошел к столу. Листы с «Лолитой» – стройные, упорядоченные. Черновики, исправленные красным карандашом. Сцена, где Гумберт смотрит, как девочка играет в теннис. Там еще не хватало точного слова для ее прыжка.

Через пару минут вошла Вера. В руках – поднос: чайник с тонкой полоской пара, две чашки с блюдцами, вазочка с леденцами и несколько его любимых конфет Barton’s в фольге. Она поставила поднос рядом с рукописями.

– Итак, то о чем я хотела поговорить.

Он молча кивнул: дескать, давай, сейчас как раз время для этого.

– Три недели назад, – продолжила она после короткой паузы, – пришло одно письмо. Тогда я не стала говорить – ты работал над предпоследней главой.

Он обернулся, не резко, но настороженно.

– Что за письмо?

Она достала из внутреннего кармана передника сложенный лист. Плотный конверт с красной печатью, кириллицей и невероятным количеством странных марок. Он на мгновение замер, не беря его сразу.

– Из Союза писателей, – сказала Вера, – из Москвы. Так выглядят советские письма.

– Из Совдепии? – удивился Набоков.

– Приглашение. Они хотят, чтобы ты приехал. С официальным визитом. На какую-то конференцию. Или юбилей. Неясно.

ю

Он взял конверт. Повертел его в руках. На мгновение прищурился, будто от слепящего света. Потом разорвал по краю уже разорванный конверт и развернул письмо.

Машинописный текст, немного блеклый. Обращались к нему с необычной вежливостью: «Глубокоуважаемый Владимир Владимирович…» – фраза, не свойственная советским чиновникам. Упоминали его отца, «либерального государственного деятеля», говорили о культурном обмене, о необходимости восстановить связи, «вне зависимости от политических контекстов». Предлагали оплату проезда, гостиницу, сопровождающего.

Он читал молча. Затем – аккуратно, как хирург складывает салфетку после операции – положил письмо на поднос, рядом с чашкой. Вздохнул, будто от горечи, не от усталости.

– Это розыгрыш, – сказал он, почти с досадой. – Или, хуже, тест. Проверка. Им нужен я – не как писатель, а как символ. Как возвращенный блудный сын. Они выставят меня на сцену и скажут: смотрите, он снова с нами. А потом – вонзят нож в спину. Или просто забудут, как старую афишу.

Вера молчала. Она знала это. Она предвидела такую реакцию. Но все равно хотела, чтобы он увидел.

– И что ты хочешь, чтобы я сделал? – спросил он чуть раздраженно.

– Ничего. Просто… ты должен был знать.

Он взял чашку. Сделал глоток. Потом, уже тише:

– Все же розыгрыш. Вероятно, кто-то из коллег. В ближайшие несколько дней этот негодяй сам проявится и захочет вместе со мной посмеяться. Вот только не вижу повода для смеха.

Он взял письмо снова, аккуратно сложил и передал Вере.

— Можешь сжечь. Или спрятать. Все равно.

Она не сожгла. Как всегда, положила его в ящик стола, под квитанции, рядом с вырезкой из русской газеты и телеграммой от Сикорского.

А он уже снова склонился над страницей, карандаш в руке. По-прежнему казалось, что не хватает одного слова. Слова для ее шага, для того теннисного прыжка. Слово должно быть легким. И болезненным.

4.

Прошло несколько дней. Царила необычная для Корнелла тишина: студенты писали курсовые работы, университет замирал накануне Дня благодарения.

Письмо из Москвы лежало в ящике, слегка потеряв резкость в набоковском сознании, но не исчезнув. Никто из его потенциальных авторов не проявился.

Он мучительно колебался: стоило ли кому-нибудь рассказать? Не хотелось посвящать в это славянский департамент: профессора там были люди разговорчивые и мстительные, а сплетни в академической среде разлетаются быстрее, чем рукописи. Вместо этого он направился к человеку, с которым у него всегда были острые, но уважительные споры – к Ричарду Блайсону, профессору английской литературы, специалисту по XIX веку, викторианцу и убежденному американскому либералу.

Кабинет Блайсона находился в Morrill Hall, в его старом крыле с толстыми стенами и запахом мокрого дерева. Через мутное стекло пробивался слабый дневной свет. Блайсон сидел в кресле у окна, в руках держал томик Харди.

– Владимир, – сказал он, не вставая, – как вовремя. Я только что вспоминал твою лекцию о Флобере. Присаживайся.

Набоков сел. Немного помолчал. Затем достал из кармана аккуратно сложенный лист.

– Мне пришло письмо. Из Союза писателей. Москва. Приглашение. Довольно туманное, но официальное. Якобы по линии «восстановления культурных связей».

Блайсон отложил книгу. В его лице ничего не изменилось, только глаза чуть прищурились.

– Ты ответил уже?

– Нет. И не собирался. Но оно… не выходит из головы. Я хотел понять – это что? Простая дипломатия? Или за этим может стоять что-то большее?

Блайсон взял письмо, не читая, просто подержал в руках. Затем положил на письменный стол.

– Даже если это просто жест, он не случайный. Возможно, сигнал. Возможно, прощупывание. Может, просто протокол: велено пригласить известного эмигранта, вот и приглашают. Но если ты меня спрашиваешь, нужно ли отвечать – я скажу: да. Хотя бы формально. Это акт вежливости, акт присутствия.

Набоков кивнул, но лицо его оставалось настороженным.

– Ты думаешь, это как-то связано со смертью Сталина?

Блайсон пожал плечами.

– Смена риторики – безусловно. Суть? Не уверен. Ты ведь знаешь: режимы редко трансформируются быстро. Но любой слом требует знаков. Такие письма – один из них. Или имитация одного из них.

Он сделал паузу. Добавил уже тише:

– Я бы еще написал в ФБР. Пусть прочтут. Это не о тебе лично – это о пространстве вокруг.

Набоков посмотрел в окно. За стеклом кто-то проходил с зонтом. Он вздохнул:

– Но что там изменилось на самом деле? Даже если диктатор мертв, диктат остался. Невозможно поверить, что они действительно хотят диалога. Не с такими, как я.

Блайсон слегка усмехнулся.

– Ну, может, и не хотят. Но ты не забывай – у них ощущение, что они выиграли век. Победили в войне, построили общество, в котором – по их представлению – человек наконец стал чем-то большим, чем просто индивидуум. Новый человек.

Набоков повернул голову. В его взгляде томилась смесь иронии и опасения.

– Ты это серьезно? Веришь в это?

Блайсон развел руками.

– Не то чтобы верю. Но я вижу, как это работает. Это же не просто идеология – это структура мира. В ней все рационализировано: искусство – для государства, правда – для идеи, человек – для служения. Подсудимые в тридцатых, к примеру, признавали вину без адвокатов. Добровольно. Публично. Это была новая логика.

– «Добровольно»? – Набоков чуть не вскочил. – Не думаю. Пытали наверняка.

– Возможно, — спокойно сказал Блайсон. – Но всех не перепытаешь. И потом, для системы это даже неважно. Главное, что она вырастила человека, который воспринимает вину как форму служения. Это страшно. Но в их глазах – это путь вверх. Над собой. Над нами. Ведь любое новое общество возвышается над христианством.

– Но это же извращение. Полное подчинение. Омертвление личности. Разве ты не видишь этого?

Блайсон вздохнул. Медленно.

– Конечно вижу. Но, Владимир, будь осторожен. Ты – человек другого века. Ты – эстет, писатель, мыслитель. Ты живешь по традициям Бетховена и Гёте. А у них – уже двадцатый век плюс. С его массой, скоростью, героизмом, победой. Если ты поедешь туда, я бы не боялся ареста. Я бы боялся, что ты вдруг почувствуешь себя лишним. Старым. Декадентом.

Наступила пауза.

Набоков медленно поднялся.

– Если это действительно новый человек, – сказал он глухо, – то я предпочту остаться старым. Пусть даже музейным.

Блайсон смотрел на него внимательно.

– А вот это, пожалуй, и есть единственное, за что стоит держаться, – сказал он. – Идея остаться самим собой – это не ошибка.

Набоков кивнул, поблагодарил и вышел. В коридоре было темно, пахло пылью и бумагой. Он остановился у окна, посмотрел на мокрую дорожку и подумал: а вдруг Блайсон был прав – не в том, что надо ехать, а в том, что любое новое общество возвышается над христианством?

5.

Вера оставила в прихожей ночник, горящий мягким янтарным светом. За окном маячил холодный ноябрьский дождь. Ветер гонял капли по стеклу, будто кто-то писал снаружи невидимым пальцем.

Набоков вошел в кабинет, не включая верхний свет, подошел к окну, прислонился лбом к стеклу. Несколько минут просто стоял, слушая, как скрипит дом и постукивает дождь. Потом открыл ящик. Письмо все еще было на месте. Он провел пальцем по его краю, как по старому шраму.

Вера появилась в дверях почти бесшумно, как всегда.

– Ты поздно, – сказала она, входя.

– Был у Блайсона, – тихо ответил он. – Хотел выслушать его мнение.

Она села напротив него, поджав ноги под себя. Взяла чашку, налила чаю. Помолчала. Он редко говорил о коллегах. А если говорил – то не о таких встречах.

– И что он сказал?

– Что нужно ответить. Что это часть игры. Или дипломатии. – Он усмехнулся. – Он говорит, что в Советском Союзе уже двадцатый век плюс. А я – девятнадцатый. И если я поеду туда, то почувствую это так остро, что захочу сдаться.

Вера молчала. Смотрела в чашку. Потом подняла глаза:

– Сдаться кому?

– Я боюсь не страха, – сказал Набоков, – а чужого будущего. Боюсь оказаться в стране, где я – лишний. Где мои слова не нужны, потому что у них другие ритмы. Где вина – это долг, а признание – это доблесть. Понимаешь? Блайсон говорит: «Всех не перепытаешь». Но именно в этом – ужас. Что там больше не нужно пытать. Они… внутри уже согласны.

Он говорил почти шепотом, но с напряженной скоростью, будто пытаясь вытолкнуть из себя нечто давно накопившееся.

Вера взяла его ладонь.

– Ты не обязан туда ехать.

– Но должен ли я ответить? Даже одним словом? Или я тем самым уже принимаю их язык?

Она посмотрела в сторону, задумчиво. Потом сказала:

– Ты писал мне когда-то, еще в Берлине: «Ответ – это не всегда согласие. Иногда это просто способ показать, что ты слышишь». Может, и сейчас – это тот самый случай?

Он вздохнул. Освободил руку, встал, прошел по комнате.

Заглянул в свою папку с черновиками. Перелистал страницу «Лолиты», которую собирался править этим вечером. Теперь она казалась далекой. Слишком солнечной. Слишком американской.

– Знаешь, – сказал он, – я ведь даже не уверен, кого боюсь: их – или самого себя, если вдруг я не испытаю отвращения. А наоборот – сочувствие. Или жалость. Или даже что-то вроде зависти.

– К чему?

Он повернулся к ней. Его лицо было усталым, но спокойным.

– К целостности. К тому, что у них – все едино: язык, вера, идея, враг. У нас – разлом. Мы живём в трещине между веками, между культурами. И иногда в этой трещине… слишком одиноко.

Вера подошла к нему. Осторожно, почти боясь нарушить равновесие.

– Но именно в этой трещине Корнелла и рождается то, что ты пишешь.

Он не ответил. Только кивнул. Потом снова посмотрел в окно. Там, в темноте, между каплями, будто на секунду мелькнул его собственный отраженный силуэт – и исчез.

6.

Время близилось к девяти вечера, и над Итакой сгущалась поздняя осенняя темнота, плотная, вязкая. С улицы доносился редкий скрип шин на мокром асфальте – ветер гнал по тротуару обрывки листьев, как неразобранные фразы. В доме был легкий беспорядок, наполненный шелестом бумаг и глухим урчанием обогревателя в углу кабинета.

Набоков сидел за столом, чуть пригнувшись, одной рукой водя по листу с правками, другой лениво покручивая карандаш. Перед ним – десятки страниц, каждую из которых он уже перечитывал не менее двадцати раз. Это был конец. Финал «Лолиты». Но что-то все еще не складывалось.

Он записал на отдельном листке варианты последних сцен:

Гумберт умирает в тюремной камере.

Гумберт пишет Лолите письмо, которое она не читает.

Суд. Пустой зал. Молчание.

Их последняя встреча. Сад. Муж Лолиты. Странная жалость.

Он перечеркивал, добавлял, возвращался к первому варианту.

Потом снова перечеркивал.

Слова ускользали. Ему хотелось – не эффекта, а сдержанности.

Последний аккорд, который будет не драмой, а отголоском.

Почти шепотом.

Но вместо этого получался либо сентиментальный финал, либо откровенная жестокость. Оба пути казались фальшивыми.

Он откинулся на спинку кресла, снял очки и прижал ладони к глазам. Лоб болел от напряжения, мысли – как сухие листья в водостоке: застряли, не текут.

Набоков почти заснул в этом положении, когда где-то внизу, за закрытой дверью, внезапно раздался звонок телефона.

Звук был резким, почти старомодным, как крик чайки над серым морем. Он не двигался. Обычно Вера брала трубку. Но шагов не было. Только звон.

Он встал, не спеша, прошел по темному коридору, включил приглушенный свет и снял трубку.

– Да? – голос его был тихим, почти скрипучим после долгого молчания.

– Профессор Набоков? – спросил голос на хорошем американском английском. Молодой, вежливый, уверенный. – Это Джонатан Грин. Ассистент заместителя госсекретаря. Я звоню из Государственного департамента.

Набоков на секунду нахмурился, прижал трубку к уху плотнее. В коридоре стало как-то пусто. Даже обогреватель вдруг перестал шуметь.

– Да. Я вас слушаю.

– Мы хотели бы узнать, могли бы вы приехать в Вашингтон. Желательно – первого или второго декабря. Один из старших сотрудников хотел бы встретиться с вами лично. Это не займет много времени. Мы, разумеется, организуем все необходимое: транспорт, размещение.

– А по какому поводу? – спросил он спокойно, но настороженно.

– Простите, профессор, но я не могу сообщить деталей по телефону. Это деликатный вопрос. Но я уверяю вас, встреча будет частной. У нас нет намерений вмешиваться в вашу работу. Мы, разумеется, оплатим проезд.

В этот момент к нему подошла Вера. Он на секунду прикрыл трубку ладонью.

– Госдепартамент, – шепнул он. – Приглашают в Вашингтон. Первого или второго.

Она смотрела на него внимательно, без удивления, только слегка наклонила голову, будто вслушиваясь в смысл, который еще не было озвучен.

Он вернулся к трубке.

– У меня в это время лекции. Но… я поговорю с женой. Мы должны будем ехать вдвоем – я не вожу.

– Конечно, профессор. Мы свяжемся снова через пару дней. Спасибо, что уделили время.

Набоков повесил трубку. Пару секунд стоял, всматриваясь в стену напротив, как будто там должна была проявиться скрытая надпись.

– Что они хотят? – спросила Вера спокойно.

Он покачал головой.

– Не сказали. Только что это «деликатный вопрос».

Пауза.

– Либо хотят предостеречь. Либо – использовать.

Она подошла ближе, поправила его ворот. Потом сказала тихо:

– Здесь не Совдепия. Мы ведь не обязаны ни на что соглашаться.

Он кивнул.

Потом медленно вернулся в кабинет. Сел. Вставил чистый лист в машинку. Пальцы зависли над клавишами.

Он снова посмотрел на фразу, которую не мог закончить:

«Я видел ее в последний раз…»

На этот раз он не продолжил. Оставил строку незавершенной.

Сквозь стекло окна ветер мотал мокрые листья, и казалось – это сама реальность стучится в стекло, требуя ответа.

Но пока – ответа не было.

май 2025

Предыдущие номера
2004
1
2005
2 1
2006
2 1
2007
4 3 2 1
2008
4 3 2 1
2009
4 3 2 1
2010
3 2 1
2011
3 2 1
2012
4 3 2 1
2013
4 3 2 1
2014
2 1
2015
4 3 2 1
2016
4 3 2 1
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
2020
4 3 2 1
2021
4 3 2 1
2022
4 3 2 1
2023
4 3 2 1
2024
4 3 2 1
2025
4 3 2 1
Предыдущие номера