Из книги «Времени больше нет»
Перед читателем книга, состоящая из шести частей: «Мифы», «Хронос, Гипнос, Танатос», «Люди, твари и поэты», «Мудрофилия», «Буколики» и «Эрос, или Остов любви».
Такой набор предполагает всеохватность, но со спасительной иронической интонацией, которая слышится в названиях срединных III и IV частей. Впрочем, Хронос, Гипнос, Танатос или Эрос, отсылая нас к древнегреческой мифологии, тоже переводят строгий неподвижный указатель на подрагивающую стрелку – на игру с мифологией, иначе это именовалось бы по-русски: время, сон, смерть, любовь.
Читатель уловит не только иронию, но услышит и то, что в «Илиаде» описано в двух строках первой песни: «Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба, / Видя, как с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится». Говоря проще, читатель услышит гомерический смех.
Кругосветное путешествие начинается как раз с главки «Илиада» и стилизации на тему хрестоматийного «Бессоница. Гомер. Тугие паруса…». К счастью, стилизация мгновенно подтверждает догадку, что глотать музейную пыль нам не придется: «Я список кораблей прочел до Мандельштама…» – уверяет автор.
Волны похожи одна на другую, но каждая волна, уходящая в песок времени, воскресает в следующей с неубывающей свежестью.
Мандельштам писал: «…поэт не боится повторений и легко пьянеет классическим вином», и поэт Владимир Строчков, насквозь простроченный аллюзиями, реминисценциями и цитатами, тому подтверждение.
В первом стихотворении мы слышим не просто эхо мифа, но – преломленное эхо, потому что повторенные миллион раз строки Осипа Мандельштама – тоже миф. Во славу жизни канон взорван вопросами: «Все это от любви? Все движется любовью?» Не только частный случай кровавой бойни, именуемый «троянской войной», но и вообще вся человеческая жизнь – все это от любви?
От любви к Иерусалиму надежда плененных евреев на возмездие вавилонянам: «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!»? Это знаменитый 136-й псалом «На реках вавилонских». У Владимира Строчкова новозаветный вопрос к ветхозаветной жестокости: «как расплескать о камни брызгами мозга / из головы их нерожденные смыслы / и где граница, что нельзя, и как можно, / чтобы при реках камень кровью умылся?» И здесь, как почти в каждом стихотворении, напластование смыслов. Читаем: «…а тут на вербах вроде виселиц плахи, / зной, стынут жилы невербальных орудий. / Веселый ветер знай несет напев плача / в Ерусалим, стонут жилы, молчат люди…» Фильм «Веселые ребята» снят в 1934 году, в очень «веселое» время, как раз, когда стонали жилы и молчали люди, а главный герой фильма занимался, как Давид, пастушеством и песнопением.
В этой книге эпос и лиризм удивительно соседствуют с игрой, со «смеховой культурой». Мыслитель писал, что «смех есть событие сугубо динамическое – одновременно движение ума и движение нервов и мускулов», и эта сентенция абсолютно точно определяет взрывной характер поэтики Владимира Строчкова и мускулистость его слова.
Гомерический смех (ради красного словца позволим себе это преувеличение) возникает, когда аллюзия становится пародией или карикатурой, и таких намеренно кривых зеркал, искусно перевирающих классическое изображение, в книге хоть отбавляй. Это не издевательство, но прием, странным образом возвращающий нас к первоначальной свежести оригинала, а главное – сообщающий стихам автора свою оригинальность. Поэт не столько убивает двух зайцев, сколько дарует им жизнь.
В стихотворении «Илиада» читаем: «Скажи-ка, дядя, кривой сверхсрочник, какого хрена / троянец с греком сошлись, друг друга лупя по бейцам, / что, не видали мы ихних сала и круассанов?» Далее текст приправлен суровым армейским юмором и матом. Пародируется торжественный строй речи Гомера – «Илиада», а заодно и русский поэтический миф – «Бородино».
Не только эхо эпоса и мифа звучит в этой книге, но и эхо почти каждого слова в соседнем. Это некий аллитерационный пир. Вот как разворачивается картина в поезде метро: «Разум в огне, он в агоне, / огне и агоне, / бьются в агонии мысли, / вагонные мысли, / насмерть дробясь о табличку, / слова на табличке: / “…старших кассиров билетных, / кассиров билетных”». Та же филигранная работа со словом в обращении к гекзаметрическому Гомеру и Шлиману: «Шли нам, Шлиман, из Илиона привет, / ты же, слепой, говори, спотыкаясь оком, – о ком? / – тех, что были и навсегда ушли».
Миф – детство человечества, но и детство человека – миф, и детству уделено в книге много пристального и нежного внимания. Время в мифе не существует. «Времени больше нет». Одна из лучших вещей – в этом, одноименном названию книги, разделе.
очарованный странник в очках набекрень
по сугробу съезжает в вечернее детство
помедли помедли продленный день
продлись продлись засыпая след свой
там сырые валенки и носки
верблюжьи двугорбые в сосулях снега…
продлись продлись караван тоски
караван эллингтона и туарега
братец кроличьей шубки и шапки сер
сыр и сер и набившийся снег в запястьях
продлись помедли СССР
если было в тебе даже это счастьем
а потом в долине полдневный жар
бесконечный шелест и хруст простынный
с потолка небес раскаленный шар
и оазис мамы среди пустыни
очарованный странник мозги набекрень
через бред бредет сквозь сухую воду
помедли постой уходящий день
продлись продлись бюллетень по уходу
Здесь тоже, но совсем не весело, а грустно преломляется эхо. Эхо детства. Мы слышим мелодию Тютчева, цитируется Лермонтов, упомянуты Братец Кролик и очарованный странник… Прекрасная нимфа Эхо, которая обладала таким голосом, что заслушивались боги, не зря воспета в древнегреческих мифах.
Мифология сродни поэзии, у обеих инструмент один – слово. И опять характернейшая черта поэта – неотступная память о русской поэзии: «сестра, моя жизнь – это голод слов». И невидимая сторона жизни – смерть – тут как тут. Например, в «Жужеличной жизни»: «душа в чем только держится / на ниточке дрожит». И дальше: «простые тут обычаи / и гибель без затей / от лап и клюва птичьего / от жвал зубов когтей». Смерть, но какая концентрация энергии, какая жизнь в этих стихах!
С каждым стихотворением человек, его пишущий, приближается к смерти, и дело, конечно, не в элементарном движении времени. Тем более, что в момент письма его нет, как его нет в мифе, в медитации или молитве. Приближение не дает понимания смерти, но и без понимания (того, что не может быть понято) каждое стихотворение подготавливает поэта к ней именно потому, что исчерпывает жизнь до конца. В этом, я бы сказал, индивидуальный, авторский смысл поэзии, и подлинный читатель – тот, кто способен этот смысл уловить и разделить с поэтом.
Я назвал наше краткое путешествие по книге кругосветным, потому что начинается она с детства человечества, с мифа, а заканчивается детством поэта, который съедает шоколадного коня (уж не троянского ли?) под музыку гекзаметра: «Помню, в детстве была у меня шоколадная лошадь…» Последние строки этой книги:
Я рыдал безутешно, но ел ее вместе со всеми…
Все же странная это штука – любовь.
Странная штука.
Мы помним, что в первом стихотворении был задан вопрос: «Все это от любви? Все движется любовью?»
Я думаю: да. Любовью к жизни, к земле, крову и очагу, к родным и друзьям, к женщине. И любовью к слову.
Многократно преломленный в слове поэта миф щедро преломлен с читателем, и эхо эпоса становится эпосом эха.
Пушкин закончил свое «Эхо» довольно безнадежно. Обращаясь сначала к отзывчивому эху, а затем к поэту, он пишет:
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты, поэт!
Я надеюсь, что новая книга Владимира Строчкова опровергнет сей категорический приговор.
Потому что в этой книге есть все. Как в Греции. А учитывая сноски, даже больше, поскольку мифологического словаря у греков не было.
Нельзя объять необъятное, но можно уступить ему место, что автор предисловия и делает с почтением и благодарностью.
* * *
Затемно
берегом
вечером;
вечером они идут, а она ему
почему, говорит, почему,
говорит, почему, а он молчит,
у каких-то мыслей своих в плену,
необязательных,
молча переносицу мoрщит;
тянет, тянет от рощи,
воду стылую рябь морщит,
и песок, и всюду полно морщин,
морщин и трещин,
потому что ветер, вечер,
усталость, старость,
и вода близко,
от воды зябко,
и, в песок носом,
прилегла косо
на воде лодка,
и вода в лодке
ночь на дне стынет,
да порой лодку
колыхнет малость –
и плеснет-стихнет.
И уже их нет,
а все так осталось.
* * *
И в эту ночь мне снова снился сон,
как раскрывался наверху кессон,
и сыпался из раструба песок,
и возникали дюны и холмы,
бескрайние барханы, тьмы и тьмы,
и были мы.
Негромко воя песню в унисон,
стояли толпы войском на песке,
как воины китайцы из гробниц,
и ты стояла среди тысяч лиц,
держа лицо в руке,
и плакала, и гипс никак не сох,
и слезы с гипса падали в песок
и оставляли лунки на песке,
и я тебя погладил по щеке
и стер лицо.
* * *
ты снова смотрю ты куда ты откуда сюда
опять ну и что и опять ну и что что бессмертный
опять он свое ты гляди пузырится у рта
опять эта пена совсем как тогда под Бизертой
опять ты свое да откуда мне знать и куда
ты гнешь ты о чем канонерка ну да в Агадире
в Танжере Сараево Принцип ну да это да
бедняга эрцгерцог ну это ну да проходили
ты это ты тут не гони не мели чепухи
опять он бормочет и Мюнхен и Гливице-Гляйвиц
и все фердинанды и тигры и печи грехи
замаливать поздно и поздно надраивать глянец
на Пряжке Треблинке Дахау Гулаге держи
держи ему руки вот ложку язык вот зараза
ты как отошел ты получше а ты вот скажи
нет лучше молчи я не вынесу кряду два раза
зачем ты всё помнишь все эти слова имена
Катынь Биркенау Голгофа Каиафа Иуда
сиди щас отпустит вот на вот прими веронал
запей вот зачем это все и когда и откуда
молчи ты чего не уймешься никак не утих
кончай не могу я тебе что ли этого мало
давай лучше мы этот старый кувшин на троих
конечно же джин ну пузырь как пузырь из подвала
давай ну за встречу поехали старый еврей
еще по стакану и двинуть не глядя по хорде
туда где молчи ты все врал никаких пузырей
земли и откуда к нам свет никуда не проходит
* * *
Наощупку вышел я на опушку –
парка – тут и капюшон с оторочкой,
оперившейся едва – ну, в лягушку
и попал, как в тюремок, да отсрочку
к малолетству ближе дали…
Все реже
в чащу рощи я с охотой мечтаю,
и все чаще про царевну не грежу,
а все больше то усну, то читаю.
За обшивкой гложет зуд, мелкий шашель.
Мысли серые от непониманья.
Ссохлась шкурка лягушачья, а шашен
я с царевной не вожу, моль вниманья,
только мыслями порхаю по раме,
от портрета ж только персть, перхоть тленья…
А тягучими, как ночь, вечерами
я играю на свирели смиренья.
Ведь ни чуточки ничто не ничтожно,
даже клоп – он клапан некоей флейты.
Но ночами все же страшно и тошно:
словно выпорхнул – и вляпался в клей ты…
Лук мой репчатый дал стрелку. Обидно,
но не тоже чтобы сильно. Немножко.
Серый мышел прошуршал за обивкой…
По ошибке вышел я за обложку.
БУЗИНА
Этот душный, томительный дух…
Из-под глиняной мглы семена
прорастут сквозь беспамятство. Вдруг –
бузина. Тишина. Синева.
Не томись. Это сколько ж назад
недолетов до этого дня…
Не вращая башкой, стрекоза
смотрит в прошлое мимо меня.
Ни души. Воздух бродит, звеня.
На фасетках полвека назад –
эти ягоды цвета огня,
угасающего на глазах.
Кадр уводит, и плавает звук –
вот такая идет синема,
стрекоча мимо встреч и разлук…
Пустота. Маета. Синева.
И висит стрекоза, как паук,
в паутине полуденной мглы.
Воздух прошлого бредит вокруг
над останками жгучей золы.
Этот душный, томительный взгляд
исподлобья темнеющих глин –
бузиновый придуманный яд,
сердце ищущий медленный клин.
Пауком, стрекозою замри
над фасетками яви и сна.
Этот дух, этот взгляд, этот крик…
Ерунда. Чепуха. Бузина.
* * *
Анне Аренштейн
Ничего никому никогда никуда говорят
никакими никак не словами о мертвой деревне
смирно замерший вольно, смиренно застывший парад,
то ли траурный митинг стоящих из леса деревьев,
безымянные толпы простой беспросветной травы,
над собой скорбь вздымая сиреневых флагов кипрея,
обтеснившие баньки, колодцы, условно дворы,
человеческих навзничь стоящие гнезд мавзолеи.
Оглушающе пусто, ослепительно тихо окрест,
только вьется в слепой пустоте, как зыбучая пена,
зримый только на звук духовой комариный оркестр,
без пюпитров и нот истязающий марши Шопена,
да порой этот зябко клубящийся хлипкий елей,
разрывая навзрыд, надрывают еще безутешней
контрабасы снующих смычками слепней и шмелей
с тулумбасами гулкого баса томительных шершней.
Никогда и никак недоступно простому уму,
почему ни о чем, ни с того, ни с сего, ни с какого,
ни за что, ни про что никакое нигде никому
никуда ниоткуда никем будет сказано слово.
И настанут, и сгинут все тысячи дней и ночей,
но пропащей деревни, как сказочной мертвой царевны,
никакой никуда поцелуй не разбудит ничей
никогда потому, что, возможно, и даже наверно,
круглый двоечник, скучный, но замысловатый дурак,
огородник научных наук, пожилой второгодник,
привозной городской королевич не вспомнит, ни как,
ни зачем, ни сейчас, ни потом, ни вовек, ни во вторник.
* * *
Если что я и знал,
то неточно, нечетко
и улавливал знак
через раз, на нечетный.
Неразборчив и глух
до его обаянья,
невнимательный слух
обгонял обонянье.
Но живой аромат
оседал на ресницы,
глаз вынюхивал март
по шерстинкам лисицы
и вылизывал ночь
до дрожащего блеска.
Губы трогали нож,
но не больно, нерезко.
Отвердевший язык
гладил нежное жало,
и протяжная зыбь
вдоль ложбинки бежала.
И, ловя в пустоте
невесомые плечи,
горстка полых костей
улетала из речи,
отрясая слова,
будто пыль, без усилья.
Только гул выдавал,
как вибрируют крылья,
как чрезмерен замах
одуряющей жажды,
что, взлетевши впотьмах,
не вернется однажды
никогда, но, паря,
но, земли не касаясь,
будет вечно ширять –
так казалось…
Казалось.
Но шептали глаза
сквозь невнятную темень,
что стоит на часах
настоящее время.
Пальцы комкали крик
и смыкались на хрипе.
Все сбывалось на миг,
как бы в видеоклипе.
Все сбывалось за грош,
что скопил за эпоху.
Мир бы не был хорош,
кабы все не так плохо,
так невнятно, как сон,
так нелепо, прекрасно,
если б не было все
так неточно, неясно.
* * *
Где бабочка раскрылась на окне,
образовалась маленькая книга,
верней, альбом узоров на огне,
молчащих, но цветами ярче крика.
Где распахнулся бабочки альбом,
из памяти моей твои ладони
раскрылись, чтобы мне уткнуться лбом
и всем лицом, чтоб ты осталась в доме.
Но две твои ладони, потеплев,
сложились вместе медленно и кротко,
и на оконном дрогнувшем стекле
образовалась маленькая лодка.
И лодка от окна, как от огня,
отчалила и скрылась в голубое
с цветным альбомом, бабочкой, тобою,
на берегу окна забыв меня.
НОЧНЫЕ БОРМОТАНИЯ, ШЕПОТЫ, УГОВОРЫ И УКОРИЗНЫ
Я полон памятью тебя, налит до края,
все, что случилось, не сбылось, что стало, помню
и не отдам за все грехи любого рая…
Ну полно, полно…
Чтобы забыть тебя, мне надо много больше.
Такую плату мне одна лишь смерть заплатит.
Мне хватит этого и до конца, и после…
Ну хватит, хватит…
Да, я все помню, не забыл. Не в этом дело,
а дело в том, что утром снится, ночью будит.
Да будет имя, и душа твоя, и тело…
Ну будет, будет…
Твоим небытием, отсутствием, нехваткой
я заполняю бесконечные пустоты,
и это больно и мучительно, и сладко…
Ну что ты, что ты…
* * *
Из обветшалого гипса
девушка с плеском весла
так усмехается гибко,
словно и вправду весна.
В пятнах серебряной краски,
с блеском в незрячих глазах,
строит кокетливо глазки,
как заполвека назад,
выгнула стройное тело
в трещинах и лишаях,
словно и не пролетело
лет этих в наших краях.
Страсть пионерского детства
с гипсом желанным в трусах,
страж юбилейного девства
семьдесят лет на часах.
Гипса, картона, фанеры,
дивный эрзац бытия.
Семьдесят лет пионеры
тайно желали тебя.
Сколько поддельного пыла
в деве, сошедшей с ума.
Господи, что это было?
Что с нами стало?..
Зима.
* * *
Помню, в детстве была у меня шоколадная лошадь,
здоровенная, сантиметров под тридцать, наверное, в холке,
весом с древний утюг, хотя, как потом оказалось,
совершенно пустая была. Пустотелая, в смысле.
Тетка мне в третий мой день рожденья ее подарила:
в Минвнешторге работала, там и купила, в буфете.
Лошадь я полюбил всей душой, и ревниво, и страстно,
есть не смел и другим не давал даже думать об этом.
В общем, добрых полгода прожила у меня моя лошадь,
вся заветрилась, бедная, серой обклеилась пылью.
А потом ее кошка с подоконника как-то спихнула –
полагаю, нарочно, ревнива была наша Мурка.
Мы собрали останки, омыли и быстро умяли.
Я рыдал безутешно, но ел ее вместе со всеми…
Все же странная это штука – любовь.
Странная штука.