Жажда целины

О книге Бориса Кутенкова «Неразрешенные вещи»

Марина Гарбер
Марина Гарбер – поэт, эссеист, переводчик. Родилась в Киеве. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор четырех книг стихотворений. Училась и жила в Европе. Преподает итальянский язык в университете Лас-Вегаса (США).

В предисловии к сборнику Бориса Кутенкова «Неразрешенные вещи» (Eudokiya, Екатеринбург – Нью-Йорк, 2014) Бахыт Кенжеев затрудняется точно определить, о чем она, и приводит в качестве ответа авторскую строфу о жизни, точнее о том, что в ней не состоялось и чем обернулось… Вероятно, подобная неоднозначность определения темы возникает в отношении практически любого сборника лирических стихотворений, да и по определению лирика – всякой просодии – затрагивает извечное: жизнь и смерть, любовь и Бог… Однако в книге Кутенкова уловим особый стержневой мотив, позволяющий утвердить, что эти стихотворения, прежде всего – об одиночестве: «вообще одинок, одинок вообще» (прямая цитата из Бориса Рыжего)… И это, безусловно, тоже по-своему закономерно: «Дело в том, что поэт всегда в той или иной степени обречен на одиночество. Это деятельность такая, при которой помощников просто не имеется. И чем дальше ты этим занимаешься, тем больше отделяешься ото всех и вся» (Бродский). Отсюда – многажды повторенное, нередко изолированное, самоценное «я» и от него производные. Отсюда – усиливающие ощущение тотальной пустоты негативы: «ничего», «ненужности», «я все прощу, никого не пойму», «разучившийся радоваться ничему», «о том, что никто никогда не умрет, / никто никогда, никогда не умрет», «что ни с кем, ни о чем и, наверно, не в этой стране», «сердце мое не мое […] / крикливо толкается в поезде номер неясность», «никто не бывает неправ и никто ни при чем», «я писал детектив пролетая вдоль синеморя / размышлял из какого расти ему невермора», «не надо, не надо, не надо», «нерожденные дети» и «невстречи»… Отсюда – «неразрешенные вещи». Или такая перекличка с известным стихотворением Бродского:

В никуда ниоткуда несется листок,
щедро траченный молью, посыпанный солью.
Это я к вам пишу, совершенный никто,
человек из подполья.
Выползаю из принтера горным ручьем:
как ты в царстве своем, кто с тобой, что почем.
Завершаю – с любовью и болью.

И дальше:

Не пиши мне, забудь – и запомни:
сплошь беда и зима – от письма моего.
Не дари мне упреков. Не жди ничего.
Хорошо, хорошо, хорошо мне.

Эта поэзия направлена вглубь времени, но не времени вообще, а времени поэтического: созвучия, реминисценции, экивоки, центоны и переклички – все здесь в достатке. Слова автора «…я тоже из ваших, идущих на “вы”», возможно, следует отнести к внутреннему ощущению преемственности и сродства, общности «сердитой печали». В кутенковских «дыме и меди, и дыме, и меди опять» мгновенно угадываются и медь есенинских листьев, и дым белых яблонь «нервнобольного поэта», а в стихотворении без указанного посвящения «рельсы сходятся реки расходятся…» легко узнаваем Денис Новиков:

сад свинцовый стреляющий бликами
бьющий в цель ни пройтись ни присесть
в беэр-шева могилу великую
заводные свои тридцать семь

Да и странно было бы ожидать другого от поэта-читателя, поэта-критика, причем довольно высокого калибра. Однако поэт далек от тщеславного желания блеснуть начитанностью (для этого существуют иные способы и жанры), он идет дальше, ищет глубже. Например, обращение к известному «Последнему тосту» Ахматовой в книге встречается не единожды:

я пью за злую жизнь мою
и за тебя я пью
за взломанный рай точка ком
за свет в конце пути
за стекол хруст под каблуком
согретых на груди
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Это тост – за разграбленный дом.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Значит, выпьем за скорый суд, за ночной разоренный сад,
скоро зеркало поднесут, и в него обратится взгляд.

В последнем из процитированных выше текстов, помимо прочего, говорится о том, что «реки уходят вспять», что «все сместилось куда-то вбок, и неясно, о чем трезвон». Иными словами, речь идет о перемене ценностей и приоритетов, подмене понятий добра и зла, друга и врага… Однако в заключительных строках стихотворения проглядывает посыл несколько другого плана, свидетельствующий скорее о силе индивида, чем о его бессилии перед лицом неотвратимого: Божья молитва (песнь) обращена к человеку, а не наоборот. И не менее, чем подчеркнутое равенство последних, здесь важен неожиданный поворот, намеренное отступление от безнадежного ахматовского «за то, что Бог не спас» – перемена ракурса (откуда-то сбоку) ведет к переустройству мироздания, в котором не Бог – человека, а человек спасает Бога:

И увидим лицо в огне, и согреется соловей,
и Твоя долетит ко мне, и станет равна – моей.

 Подобных неожиданных поворотов в книге Кутенкова несколько. Например, в стихотворении «Когда зеленое кино…», вопреки устоявшемуся – как в литературе, так и в жизни – положению вещей, душа продает человека, а не человек душу; а в стихотворении «Остывает разлитое солнце над миром-таверной…» о смерти говорится в прошедшем: «там, при жизни, не ценят меня (а при смерти – бранили)…». Потому – далеко не случайно словно вскользь оброненное уточнение – «о том» (стихотворение «приходи устать от меня вдвоем…»), коренным образом меняющее смысл предшествующей ему фразы: «говорю не о том. о том»… Следует лишь определить для себя (и это относится к читателю в равной степени как и к лирическому «я»), что собственно считать «тем», значимым и насущным.

Или же – такое «смещение», тоже несколько иного порядка. В стихотворении «Я с неба сошел, я спустился к реке…» поэт сначала смещает силовые акценты («свет леденящий меня прозревал»), но тут же дает понять, что инертность лирического героя – мнима (не случайно здесь приходит на ум цветаевское «сню тебя»), его пассивность – сродни соучастию, отстраненность – единению («Я собой ощущал перестук в листве / легкокрылый полет свинца…»). И, наконец, заключительная строка – «и боль обретала меня» – свидетельствует о служении любви (читай: боли) – не в смысле самоистязания, а в смысле известного «беру огонь на себя» – одной из священных миссий поэта.

Если нужно – я все прощу, никого не пойму,
как разучившийся радоваться ничему –
и тут же обретший свет.

В таком безрадостном обретении слышится библейское «блаженны не видевшие и уверовавшие», и дальше, по ассоциативной цепочке: «Трижды блажен, кто введет в песнь имя»… К слову, словосочетание «Обретший свет» созвучно названию стихотворения Мандельштама «Нашедший подкову»: «Влажный чернозем Нееры, каждую ночь / распаханный заново / Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами. / Воздух замешен так же густо, как земля, – / Из него нельзя выйти, в него трудно войти»…

со звуком спорит звукоряд, лопата спорит с грунтом…

В статье «Слово и культура» Мандельштам писал: «Поэзия – плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказываются сверху. Но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времен».

и уже не заметить как бережно
с глубиной поравнялась поверхность

 «Жажда целины» сопряжена с ожиданием, вечно длящимся, беспрерывным, не обязательно терпеливым и сдержанным. Ожидание становится сутью существования, одним из основных смыслонаполняющих состояний. Потому и конфликт (между собой и собой, этим и тем, таким и иным, миром внутренним и внешним, художником и простым смертным в одном лице, материальным и идеальным, мечтой и воплощением, любовью и смертью и прочими бесконечными дихотомиями), столь четко явленный в этой поэзии, кажется, неразрешим. Но настолько ли трагична сама обреченность на него? Ведь «неразрешенность» становится залогом длящегося бытия, заслоном, надежным щитом от смерти, неизбежно расставляющей точки над «i».

и отходит гибель, как бессонница,
минной полосой береговой.

По правде говоря, в книгу Кутенкова нелегко «вжиться», в ней многим окажется неуютно, так же как ее лирическому герою неуютно в жизни как таковой. И, возможно, причина сему в том, что эти стихотворения говорят больше о смерти, чем о любви. Любви в них еще нет, есть ее неотступное желание, местами граничащее с наваждением, есть пока еще смутное представление о ней, ее остро переживаемое предчувствие. Но это – еще не любовь, так же как призрак – уже или еще не человек. «Алое-алым плывет под футболкой пятно…» и «на нотную льется тетрадь / красный густеющий отсвет…» – бесплотная, размытая, тянущаяся, колеблющаяся субстанция любви, ее дух и свет. Но и это – немало, ибо пока любовь не материализовалась, не прожилась, не обрела тактильную осязаемость (нет, не о плотской любви речь), она остается одной из тех «неразрешенных вещей», которые вынесены в заголовок сборника. Материализация, осуществление мечты, достижение идеала, в конце концов, неуклонно и закономерно приводят, если не к гибели, то к перевоплощению, переходу в иное состояние, качество, оформление… В этом смысле автора можно отнести к одному из последних романтиков в современном поэтическом пространстве. Кажется, что собственно любви (счастья, гармонии, равновесия) его лирический герой и сторонится более всего. Лучше – озвученная изнутри «немота канатоходца», чем строгая законченность, чем «разрешенность», означающая тупик, пусть и осиянный светом. «Неразрешенность» – качество и состояние процесса длящегося. Она требует вопросов, вопросов и снова вопросов, которые, по большому счету, не нуждаются в ответах. Посему в этих текстах ад – «ценен», плач – «сладок», а любовью движимый и ведомый, навьюченный самолет летит высоко в небе – недосягаем.

Вынесенные в эпиграф к стихотворению, открывающему третий раздел книги, слова Ольги Седаковой подспудно сопровождают весь сборник: «…Но ты повторяй, повторяй, повторяй…». Заметное количество повторов и анафор в этих текстах становится особой меткой – не издержками, а особенностью стиля, почерка, голоса. Поэзия как заговор смерти:

о том, что никто никогда не умрет,
никто никогда, никогда не умрет.

Это – я почти забыл,
это – я почти заснул.
– Ничего ты не забыл,
не забыл и не заснул.

отдохни, а потом запевай как не положено.
отдохни, а потом – начинай, как придется.

Рифменная и метрическая «шаткость», приблизительность, даже формальная размытость в этих текстах – умышлены и естественны, в то время как скрепляющая роль зачастую отведена верно подобранному звукоряду. Собственно посредством формалистического остранения вкупе с органичной звукописью поэтического высказывания поэт, словно «истекающий клюквенным соком естественной речи», выказывает протест автоматизму и строгой оформленности, восстает против «мрака, грима, срама, опять погрома». При бесспорном наличии четкой композиционной связи между отдельными текстами, при всем их тонко продуманном единстве обращает на себя внимание частая внутритекстовая фрагментарность поэтической речи, формальная «осколочность» и недосказанность, когда «звук сбивается с такта, в слова попадает некстати». И все это предстает не средством нагнетания смысловой завуалированности, а – по Бродскому – «прыжком через само собой разумеющееся»: точка и запятая у Кутенкова подчас играют примерно ту же роль, что цветаевское тире:

Я уронен был и разобран для,
поднят над и оторван от.

Или же такое сжатие «тишины» до телеграммного «тчк»:

повторяю два слова, журча, как вода из-под крана:
умер, умер, люблю – тишина, – умер. Умер. Люблю.

Приведенная выше последняя строка из стихотворения «Памяти Бориса Рыжего», вероятно, являет собой звуковой слепок, пространное эхо предсмертной записки поэта: «Я всех вас люблю. Без дураков». С Рыжим, как и с Есениным, автора роднит, прежде всего, интонация – нервная, исповедальная, с которой, по сути, и должна вестись от первого лица прямая речь. Однако сия интонация есть не что иное, как озвучивание внутреннего вызова самому себе, поэта – «больше черного горя» – поэту: «Что убьет тебя, молодой? Вина. / Но вину свою береги» (Рыжий). «И это продолжающееся чувство вины – как и самое творчество […] – приводит, как это ни парадоксально, к невероятному нравственному развитию индивидуума. Это развитие, приводящее к более высокой степени душевной тонкости», – говорил Бродский об Одене и о поэте вообще.

божья дудка, молись обо всех заблудших
божья дудка, молись обо всех уставших

И дальше у Бродского: «Конечно, когда мы говорим “романтический герой”, то это вовсе не Чайльд Гарольд, не Печорин. На самом деле – это сам поэт».

 

Верное замечание Людмилы Вязмитиновой, сопроводившей «Неразрешенные вещи» послесловием, об остроте конфликта между поэтом и лирическим героем, на мой взгляд, нуждается в одном немаловажном уточнении: при самоочевидном антагонизме, характерном для этой дихотомии, настоящий конфликт вызван чрезвычайной близостью двух ипостасей. Поэт и лирический герой здесь максимально приближены друг к другу, почти до того последнего предела, до которого сближались со своими поэтическими «я» Есенин и Рыжий.

Человек погибает, зажатый тисками поэта…
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
и в рассеченном пело целое,
а в целом – отреченья связь.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
а герой отделился от автора
разлетелись ребенок и тело
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
и внутри задыхается в страшном крике
не понявший моей игры

Отсюда – образ «мальчика маленького с ножом», «двойное» внутреннее зрение, «хлеб, обожженный с обоих краев», асимметричная зеркальность:

по одну – умирают мои слова,
по другую – немеют мои дела.
в центре – всех пугает моя стена,
только чудом не снесена.

Неуместно говорить о том, чем может быть чревато подобное сближение для индивида, объединяющего в себе эти равноценные начала, иначе критик рискует оказаться в роли психолога-дилетанта, подающего носовой платок лежащему на кушетке в его кабинете поэту-пациенту. Такой подход был бы не просто неэтичным и бессмысленным, но и анти-творческим «расплетанием ткани» (по меткому определению Бродского), ибо нам пришлось бы «судить по-земному», а к поэзии земные мерки, как известно, не применимы. Пожалуй, здесь уместно упомянуть очерк Кутенкова о Татьяне Бек «Больно – поэтому без метафор» («Знамя», 2014, № 2), в котором автор тонко и тактично подходит к теме «психологической летописи и отражения живой души во всей мучительной сложности». Да и, по большому счету, какой поэт, включая тихих и светлых лириков, застрахован от вероятности оказаться в той или иной степени причисленным к пресловутой «группе риска» – хотя бы потому, что не может не изъясняться на «птичьем наречье», и потому, что осознает – по Новикову – «свою жизненную непригодность»? Словами автора: «поэт, мол, иной человек и, вообще, не совсем человек». В то же время несколько слов о том, каким образом приравнивание поэзии к жизни может отразиться на самом творчестве, возможно, следует сказать.

Как водится, у каждой медали есть своя оборотная сторона. Увлеченный поиском глубины, одержимый этим процессом, нацеленный буквально в самую глубь и суть предмета, подчас лишает себя возможности оглядеться по сторонам, расширить радиус отпущенного – нет, кровью и потом заслуженного – клочка земли в этом, признаемся, весьма тесном пространстве. И тогда процесс грозит обернуться никуда не ведущим топтанием на месте, тупиком, заговор тьмы – заговариванием и самоповтором, а защитный самоокоп – предательским подкопом, незаметно и неуклонно уводящим землю из-под ног. Окружающий мир понемногу начинает терять очертания, обобщается и обезличивается. Остаются и чувство вины, и боль, и ожидание любви, но agent provocateur этих глубоких и несомненно искренних переживаний постепенно обретает свойства безликого объекта, того самого горького пустопорожнего «ничего»… Но, к счастью, «у жизни просто меньше вариантов, чем у искусства, ибо материал последнего куда более гибок и неистощим» (Бродский).

В этой связи следует отметить важность внутритекстовых отступлений Кутенкова, зачастую выделенных курсивом, а также диалогичность многих стихотворений сборника. Иногда такие отступления наделяют правом голоса «посторонних» и «потусторонних», иногда позволяют перейти от внутреннего монолога к диалогу. И что это, если не посильное медленное обрушивание стены, не замена процесса дробления восстановлением, не стремление к срастанию или, по крайней мере, опознанию осколков – процесс, впрочем, не менее болезненный, чем разрушение? И здесь «материал искусства» Кутенкова действительно оказывается неистощимым: стихотворения, отмеченные присутствием «иного» и «постороннего», с которым пока только жаждешь родства (пусть зачастую тщетно), как ни странно, исполнены не бьющего по глазам, осторожного, обещающего света. К таким текстам в первую очередь относятся «Человек-толпа не умеет сберечь…», «что ты чахнешь свергнутый королек…», «У меня мукомолка – под левым ребром…», «плывет в родное море рыбица…», «приходи устать от меня вдвоем…», «В никуда ниоткуда несется листок…», «Не поучай меня без надобности…», «Свет путеводный, горбун, деревянный фонарь», «и вот мне приснилось что сердце мое не мое…», «вот любовью летит самолет навьючен…» и другие стихотворения.

Медленное погружение в «Неразрешенные вещи» Бориса Кутенкова сопровождено осмыслением прямоты поэтического обращения – к читателю и к самому себе – и того бесстрашия, с которым эта прямота сопряжена:

совпади со мной, проруби окно,
проруби окно – прорасти крыла.

Предыдущие номера
2012
4 3 2
2013
4 3 2 1
2014
2 1
2015
4 3 2 1
2016
4 3 2 1
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
2020
4 3 2 1
2021
1
Предыдущие номера