Ветер в конце столетья

Елена Игнатова
Елена Игнатова — поэт, прозаик. В 1970–1980-х годах один из ведущих поэтов ленинградской неофициальной культуры. Публиковалась в самиздате и в изданиях русского зарубежья: журналах «Континент», «Вестник РХД», «Синтаксис», «22» и др. Со второй половины 1980-х публиковалась в российской периодике. Автор шести стихотворных книг, а также книг прозы «Записки о Петербурге» и «Обернувшись». С 1990 года живет в Израиле.

ПАМЯТИ МУЗЫ ЛЕСНИК

Бледней подснежника она сошла в Аид.
Лицо прекрасное теперь в лесах горит,
сосновый бор пылает на закате.
Где платье алое? Ее пустое платье,
как облачко забытое, висит
над мертвой хвоей. Древних языков
учительница, промысел каков
тебя увлек, а ты не упиралась:
укутавшись беленым полотном,
ногой босой ступила в бурелом.
И вскрикнула. И с хвоею смешалась…

Полузабыв тебя, я в тот же год
попала в лес. Навстречу мне идет
какой-то человек. «Ступай за поле». —
«Да кто ты?» — «Я лесник. Себя назвать
я не хочу, чтобы не испугать».
И сердце сжалось от внезапной боли.
Я в лес вошла и соскользнула вниз
с наземной корки. Надо мной повис
угрюмый мыс корней и перегноя.

И папоротник, росший наверху,
и месяц, остывающий во мху,
дышали и светились надо мною.
И мне открылось: снова в круговерть
рождения ее вернула смерть,
она сосна с горячею корою,
а я, припав к подножию ее,
уход во тьму, провал в небытие
оплакиваю, избываю, вою.

 

***
В воздухе пахнет жильем.
Пани Антося горбится за шитьем.
Воздух иголкой ранен, холст пробит через край,
карий и золотой мальчик в ногах играет,
и я говорю: «Голубь, к нам прилетай,
нищему, голубь, подай!»

Время проступит чернью на серебре.
Выйдешь умыться — снег захрустит в ведре.
Как молоком разбавленный крепкий чай,
бурое солнце встает и помедлит час,
новые твердь и землю скует мороз —
звон ото льда и звезд.

Так не забудь же мира на трех китах,
темного тела речки в широких льдах,
всех, кто живет под кровлей, и вербы куст,
беды, суеты наши — и эту грусть:
слышать — лепечет небо и дышит наст,
знать, что волхвы пройдут, не окликнув нас.

 

***
В город Пушкин поедем, друзей навестим, посчитаем потери.
Здравствуй, дом невысокий, рогожей обитые двери,
рыхлый свет за окном до полуночи станет светиться,
загребает крылом царскосельская древняя птица.

Голубь мира над нами дряхлеет, тучнеет, кружится,
разрушая фонтаны, студеная катит водица,
этот строенный парк — к декабрю только остов да балки,
купол церкви горит булавою дамасской закалки.

В город Пушкин поедем, а в полночь вернемся оттуда,
голубые шары принесем, потеряем у пруда,
водкой горло сожгло или воздух сомкнулся железом –
нет дыханья в груди на пути окровавленным лесом.

Вот он, осени дом, обнаженье древесного сердца,
кривизною страданья отмеченный рост страстотерпца,
бестелесны в лесу, мы застыли у самого края,
он бредет мимо нас, алый пот с облаков отирая.

Помнишь пламя дерев, пепелище остывшее луга,
непросохший бетон, горизонты смыкающий туго,
хруст сучка под ногой, нашатырь, восходящий над парком,
иностранный автобус, заваленный набок под аркой.

Я рассталась, срастаясь навек с этим городом ветхим
под неслышным дождем, под галдящею галочьей сеткой,
из какой глубины я услышу однажды: «Пора мне»?
Парк. Аллея. И смерти прибрежные камни.

СТРАСТНАЯ НЕДЕЛЯ

В движеньи реки была стройность псалма,
библейских садов шелестение в елях,
в апреле уже забывалась зима,
и теплилась жизнь на вершине холма –
тянулась Страстная неделя.

— Ну что тебе Страсти Христовы, когда
и собственной боли умеешь не слушать?
— Не знаю, откуда мне эта беда –
зловещее солнце и чаша у рта,
и смертное бремя на душу.

— Ну что тебе Страсти Христовы? Смотри:
топочет весна в городском хороводе,
деревья подтаивают изнутри,
под солнцем дымятся теперь пустыри,
движенье в плененной природе.

— Не знаю, не знаю… Но эти семь дней
мерещилась сердцу больному Голгофа
среди городских раскаленных камней,
и проволока в небе, и солнце над ней.
Пустыня. И горечь. И грохот.

 

***
Ветер в конце столетья
все грубей и жесточе,
счастлив тот, кто не хочет,
может не замечать, как калечит
все, что мы надышали, сплели…
Ледяное пространство вод и земли
бесплодно, как при потопе.
Нас снимают слоями,
как в лихолетье солому с крыш.
Пахнет потом и серой.
Ветер роет пыль пепелищ,
и ночами в бреду твердишь:
— Дай, мне, Господи, веры!

 

***
Вечером где-нибудь, пригородной природой,
на пикничке, на обочине, на пятачке,
станем мы наслаждаться незрелым вином и свободой:
я, Евгений безумный с обломком руля в кулаке,
да юродивый бронзовый с жижей болотной в руке,
да зеленый конек с горделивою царскою мордой.

Вечером… Болью и желчью стакан дополна –
лечит… не жалуюсь, нет, не с тобою — с судьбою
вечно — играла, марала, боролась одна,
и если ангел теперь нас покличет трубою,
«Счастлива, слышишь, — скажу, — и свободой больна!»

Что ты трудишь под рогатыми лаврами лоб?
Мозг под землею уложен, как в трубчатой кости,
хриплое пенье Невы, шпиль золотой на погосте,
над чертежом твоим старым пыльного неба захлеб,
тень отлетающих крыл на фабричной коросте.

 

***
Византийская синь. Молочный дым.
Кристаллический иней. Граненый снег.
Голенастым, хмурым и молодым
я запомню тебя навек.
Я запомню сияющий, ломкий наст
и утраты свежую полынью:
на Хованском кладбище страшный пласт —
там сховали подругу мою.
Как потом отворялся колодец сна,
и лечила звездная немота…
Утешенья вода голуба, черна,
обручальным золотом повита.

***
В этом горчайшем парке еще продолжим гулянья.
Столь он премного воспет, что странно,
что до сих пор деревья выбрасывают почки
и на лугах вороны бродят поодиночке.

Сколько я туфель стоптала, твердя о красотах
его — теням экскурсантов. Кто там
выгуливает ежонка у стены Монплезира —
мы с маленьким сыном в юном, ветшающем мире.

Боскеты его — гравюры, пруды его — акварели,
ты, ускоряя шаг, не шевельнешь даже пыли,
но мы здесь перекликались и не тенями были,
и среди каменных лиц наши лица не каменели.

В этом горчайшем… помнишь? Сова окликает полночь.
Света его луны не смыть и водой Иордана,
не замутить слезами — но позовешь на помощь,
и он задрожит, выплывая из цветного тумана.

 

***
Грубо отесан и опоясан собор
туфом узорным. Мы из Армении сонной
ехали к северу. Помню ее непреклонный
камень, и ржавое солнце, и небо — в упор.

Правду сказали: нашим красотам совсем
с великолепием древним нельзя становиться и вровень,
но тосковать по безродным полям, по овинам без кровель
кто научил и излечит когда, я не вем.

Ближе. Больнее. Речка под серым дождем,
шест над водою — так иглы втыкаются в вену.
Тело родимой земли горячо и нетленно,
и серебристые шрамы дороги на нем.

Вот и Москва, где радищевский утлый возок
выловлен сетью дождя и подтянут до тучи.
Чудище обло, огромно и воет по-сучьи,
насмерть укачан российской дорогой ездок.

Крови костер угловат. В пепле осенних болот,
вспоротой пашни жизнь вытекает по капле,
трудна добыча дыхания. Воздух разграблен.
Каждое дерево судорогой тайною бьет,
и остывает вагон…

 

***
Два горбоносых профиля. Обоих –
не превзойти в гордыне.
Один безмолвствует.
Другой отныне
припал к чужой судьбе, как к исцеленью.
А вечность исцелит любое время.

Два вопрошающих. Один почти бесстрастно,
но с тайной ревностью к своей грядущей славе.
Другой — горячим щебетом, неясно,
и не глядеть старается напрасно
в лицо Лауры в золотой оправе.

Наряд почти монашеский. Но светский
округлый жест. А тот с печалью детской
глядит на солнце в золотой пыли
на дикий виноград… Упруг и спутан
он оползает сверху. Холм окутан,
так что травы не видно и земли.
Глядит на холм с вершиною курчавой.

В изгибе изумрудной, сухощавой
реки укрылась пара лебедей,
несет подойник полный экономка,
и в воздухе прозрачном
больно, ломко —
коров мычанье, голоса людей.

«Прочтите же!»
Перекрывая век
палаческой скороговорки, тленья:
«Промчались дни мои — как бы оленей
косящий бег…»[1]

Петрарка слушал. Гостя скорбный лик,
иноязычья грустные немоты.
Но сколько «а» и «о» таит в себе язык,
но стрельчатого слова позолота!
Когда стемнело, свет из облаков
осеребрил сидящего поэта,
но этот странный вестник из веков
с Петраркою почти сравнялся светом –
и шире, ярче света полоса…

 

***
Для российской жены на чужбине что станет милей?
Возле сердца горит запыленная веточка дрока,
заучило безличье лицо, но осталась у ней
голубиная завязь зрачка деревенских пророков.

Вот на лавочке в ряд, словно дети, сидят и вещают:
видно, сушь повторится, вернее, дождливый июнь…
Низко-низко над ними кружит, только шапки с голов не сшибает,
дурковатая птица, седой Гамаюн.

Перебилась, прости. Для российской жены вдалеке
есть флакон со снотворным, и капли разбиты в стакане,
столь безлюдные ночи, что лишь на Каяле-реке
человек помаячит и исчезает в тумане.

Ты снисходишь до нас, о тяжелая пава чужих поднебесий,
говоришь, что Россия на взлете, вернее, мы все прогорим…
И кружит над тобою, как пыль по дорогам безлесий,
столь свободный, столь ароматический дым.

Если сердце закушено, если татарская ртуть
раскатилась по жилам, то нам ли с тобой об обиде?
Под каким бы бетонным надгробьем, в какой бы земле ни уснуть,
эти пажити горя о только бы помнить и видеть!

 

***
Дрожат и плещут за окном
тяжелые поля пшеницы,
покажется — она дымится.
Дождь как стена к земле кренится,
полнеба заливает гром,
ни птицы в воздухе сыром,
и мертвая сосна смолится.

 

***
Едва ли не с начала сентября
на парки опускается заря,
и чувствует озябнувший прохожий
проникновенье осени в гортань,
когда ее отстоенный янтарь
надолго поселяется под кожей.

Вся осень сгустком кажется одним,
а воздух — в ней основа. Недвижим,
вдыхается с медлительною болью,
и стягивает горло горький сок
небес, свисающих над кромкою лесов,
и неба полого, стоящего над полем.

Когда всю глубину его вберешь,
вороны обрываются с берез,
кричат протяжно, кружатся в истоме…
Но луч блеснет, и виден парк насквозь:
жемчужный, ветхий, барственная кость –
мерцающий на мокром черноземе.

 

***
Жизнь не скудеет, только восходит круто
туда, где еще поют про «червону руту»,
где пилит сухой можжевельник старик на террасе,
и душный запах смолы кружит голову. Разве
это можно отнять?
Это уйдет со мною,
и можжевеловый дух не выветрится над тою
землей, где столько огня, печали, любви к былому,
откуда Млечным Путем возвращаться к дому.

ПЕРЕБРАНКА С ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТЬЮ
В РАЙОНЕ КИЕВСКОГО ПОДОЛА

Зачем из нашей жизни некрасивой
Рождаются прекрасные стихи?
Мы ходим — сор стрекочет под ногами,
Мы бродим — сор лепечет под ногами,
Лоснится мака жирный стебелек,
То мыльною водой, то тянет пивом
Из желобков, проложенных красиво,
И палисадник мальвами набит.
Сидят старухи, привалясь к ограде,
«Чура меня!» — орут шальные дети,
Прохожий кренделя ногами кротко
Выписывает, огибая грязь…
Но перламутр Владимирского спуска
Сияет ясно: здесь алтарь искусства!
Литературы — низкими кругами –
Летает здесь незримый скарабей.
— Ты помнишь, мне показывал Подол.
Сопя печально, к нам спускалась Муза,
«Булгаков», — лепетала… Но булыжник
Мешал цвести посеянным цветам.
Ты говорил: «Брандмауэр, окошко,
Здесь револьвер спускали, помнишь?
Помнишь?»
О, воздух вспыхнул порохом! Чьи судьбы
Припали к окнам половодьем глаз?
Брандмауэр… Высокого полета
Зимовье лебединой юной стаи!
Так падали прозрачно наземь слезы,
В ороговевшем камне растворясь.
«Петлюра, — голос был, — литература…»
Я говорила плача: «Дура, дура,
Зачем из нашей жизни злого сора
Цветет до солнца лестница, виясь?»

 

***
Здесь, где живу я и точилом жизни
истачиваю сердце всякий день,
здесь, где со мной умрут мои деревья,
мою деревню оползень накроет,
и жизни след — полировальной тряпкой
дыханья влагу — со стола сотрут,
я так любила, Господи, Твой мир!

Всего родней и ближе поняла
я о Тебе в степи, где травы кровью
вспоили воздух, звезды… Ночь текла
огромными пространствами.
Была
я мельче пыли в вечной этой нови
движения гигантского. Спала –
и вдруг очнулась, зная — в изголовье
два несказанных, радостных крыла.

1 Строка из канцонетты Петрарки в переводе О. Мандельштама.
Архив номеров
2005
3 2
2018
4 3
2019
2 1
Архив номеров