Памяти Михаила Юдсона

Алекс Тарн
Алекс Тарн – поэт, прозаик. Родился в 1955 году. Жил в Ленинграде, откуда репатриировался в 1989 году. Автор нескольких книг. Стихи и проза публиковались в журналах «Октябрь», «Интерпоэзия», «Иерусалимском журнале». Живет в поселении Бейт-Арье (Самария).

В ночь на 21 ноября на шестьдесят четвертом году жизни скончался Михаил Юдсон, Миша, – замечательный, редкий литературный талант, один из тех мастеров великой игры со словом, которые играют только ради игры. Играют только и исключительно ради игры в бисер, смысл которой – в ней самой и более ни в чем, играют для себя и для Бога, а не для читателей, критиков, редакторов, издателей и прочего земного утилитарного мира.

Он принадлежал к роду небожителей, то есть жил Небом и, если бы мог, им бы и питался. Но, увы, в реальной жизни даже небожителям время от времени требуются хлеб и вино – особенно вино – и койка, лучше бы с подушкой, на которую можно положить гудящую словами голову. Его владение словом было запредельным, то есть пребывало за тем пределом, пройдя который владеющий языком человек целиком подпадает под власть своего материала, и язык начинает владеть им.

Этим Миша очень напоминал другого выдающегося и столь же трагически убитого той же болезнью тель-авивского литератора Александра Гольдштейна. Тексты обоих дышали ощущением неминуемой смерти – не смерти самого писателя (она всегда неминуема – преждевременная или признанная пришедшей по будильнику), а смерти литературы, языка, письменности кириллицей – не на планете Земля вообще, а намного шире – в частной Вселенной этого отдельного человека.

Я уже писал где-то, что литературная эмиграция в Израиль принципиально отличается от литературной эмиграции в Европу или Америку, где люди остаются русскими литераторами за границей. Мощь израильской идентификации довольно быстро нивелирует притяжение всех прочих империй и метрополий, включая языковую. Литератору здесь вырезают нутро и вставляют взамен инопланетную систему жизнедеятельности, никак не подходящую к прежнему набору хирургических инструментов. И чем изощреннее, чем разнообразнее был этот набор, тем сильнее оказывается ощущение наступившей бесполезности. Империя? Метрополия? Полноте… Это осталось там, в вырезанном кишечнике. Образ «того» прошлого почти нереален, фантастичен, несбыточен:

 

Мне, сидящему в глухом тель-авивском углу, московская литературно-издательская жизнь видится издаля сверкающей (ну, пусть подсвеченной, как нынешняя столица) и праздничной, как рождественская елка. Все яблоки, все золотые шары, все Букеры!..

 

Теперь внутри бурлит совсем-совсем другое, требующее иных слов, иного взгляда, иных ассоциативных связей, иной культурной базы – то есть всего того, что составляет литературный язык, инструментарий, чуждый твоему прежнему. Литератор и рад бы сменить свой старый саквояж, но для этого надо заново родиться, что, увы, невозможно. Остается лишь время от времени открывать его и любовно перебирать блестящие никелированные железки, слушать их перезвон, складывать их в причудливых комбинациях. Чем, собственно, и занимались Александр Гольдштейн и Михаил Юдсон.

Графоман – это тот, кто не может не писать, и в этом смысле они оба, конечно, были графоманами. И не просто графоманами – графоманами в кубе. Они буквально захлебывались словами – их звуком, смыслом, корнями, разбегающимися ассоциациями. Книжники и мыслители, они видели длинные, глубоко идущие связи там, где менее внимательные наблюдатели различают лишь гладкую поверхность, отражающую нехитрые физиономии. Молнии догадок, пронзавшие их поэтическое сознание на каждом слоге, ветвились слишком далеко – за грань избыточности и уж точно за грань понимания даже нестандартного читателя.

В этом, собственно, и заключалась их главная беда как профессиональных литераторов – строчки, которые шли горлом, убивали не только автора, но и пресловутую «читабельность» текста. И оба, прекрасно сознавая это, до самого конца защищали не только безусловное право литератора писать по-своему, но и абсолютное право Слова, включающее, в числе прочего, и право на самоубийство – самоубийство Текста.

Миша просто не мог пройти мимо языковой/культурной аллюзии, созвучия, аллитерации – они без спроса подхватывали его перо и самостоятельно внедрялись в строку – внедрялись, решительно наплевав на план, сюжет, логику и прочие практические соображения.

Вот, скажем, «стены, обитые пробкой». Они попались ему по дороге, просто так; казалось бы – напиши и дуй себе дальше, как поступил бы любой «нормальный» прозаик. Но Миша не может, просто не может пройти мимо мелькнувшей мысли о Прусте, который, как известно, писал в комнате, где стены были обиты пробкой, и вот уже в течение фразы влезает этот ни к селу ни к городу не относящийся француз: «прустовские стены, обитые пробкой…» – пишет Юдсон и… И снова останавливается, подхваченный новой ассоциацией – уже не стен, а пробки, но не просто пробки, а пробки от шампанского, и не просто слова «обитые», но другого, созвучного и так прекрасно подходящего к шампанским пробкам: «оббитые». А кто у нас напропалую дул шампанское? Ну как же – конечно, Пушкин! И вот уже фразу уводит еще дальше: «…прустовские стены, обитые пробкой, пушкинские стены, оббитые пробками…»

Или вот еще – выскакивают во двор собаки – просто выскакивают собаки, черт бы их побрал.

«…выскочили здоровенные дворняги…» – пишет Миша, и тут же останавливается. Так, если дворняга здоровенная, то это непременно Полкан… Да, но сказано «собаки» – значит, кроме Полкана есть еще кто-то… кто же?… – ну, скажем, Жучка…

И он пишет: «…выскочили здоровенные дворняги Полкан и Жучка…» Тут бы и закончить, но он не может – ведь Полкан и Жучка – такие банальные клички, невольно ведущие к еще более банальному Шарику… Вставить, что ли, и Шарика? Но Шарик немедленно тянет за собой другую аллюзию, из принципиально иной, окуджавской, оперы: «Девочка плачет, шарик улетел». И Юдсон записывает окончательный вариант фразы: «…выскочили здоровенные дворняги Полкан и Жучка (Шарик улетел)…»

И так во всем, на каждой странице, в каждом абзаце. «Злоба дня» у него неизбежно перетекает в «ненависть вечера», в хедер бегают «засранцем с ранцем», от преследователей спасаются, причитая «Ой, Зверь в мир», а в перечисление стандартных московских топонимов «Чертаново, Беляево…» контрабандой (из-за мелькнувшего стихотворного размера) тут же пролезает некрасовское «…Неурожайка тож».

Ну скажите, мог ли он быть кассовым автором? Конечно нет. «Дряхлый мцыри», застрявший, подобно фольклорному диббуку, меж двух миров, как меж двух равно уважаемых семей, он был чужд как настоящему, так и прошлому:

 

Мне, дряхлому мцыри, обитателю глиняно-ракушечных тель-авивских трущоб, пыльной Безрублевки с чахлыми пальмами и сумбуром скрипичной ламца-дрицы взамен галутной трехрядной гармонии, тоже хочется ощущать принадлежность к заснеженным пастернаковским просторам и левитановским пейзажам. Этакое заединство огромных корней с суффиксонами. Духовные скрепы спектра!

 

Обратите внимание: не Шишкин и не Пушкин составляли его «принадлежность», но еврейские «суффиксоны» (левинсоны, абрамсоны) Левитан и Пастернак. И пресловутые «духовные скрепы» неспроста сливаются в выскочивший по созвучию «спектр» (близкий к еще одному «суффиксону» Спектору)…

Легко ли ему писалось в этом межеумочном межмирном пространстве? Отнюдь:

 

…писанина, братцы (и сестрицы) – сие не хмельная вольница, не Тортуга, а каторга, где ядро на ноге, а никак не в полете… Скучная до оскомины расчисленность, регулярное несварение котелка чердака, кладка слов, подкладка смыслов – вроде как строить лапсердак. И порой тянет плюнуть на эту нудятину, тянучую лямку чулана, и жить себе бездумно и цельно… Но надо ж исполнять свои, чтоб им, обязанности! То есть настырно заполнять буквами постылый вакуум, ехать по-протопопову, до самыя не могу…

 

Замечу, однако, что он исполнял «свои, чтоб им, обязанности» в щадящем режиме – эссеистикой и рецензированием. Светлый, абсолютно чуждый обычной литераторской зависти человек, Миша ухитрился напечатать десятки рецензий, не сказав ни одного обидно-критического слова даже в те адреса, которые безусловно того заслуживали. Зато какими замечательными «юдсонизмами» сверкают эти коротенькие заметки «на тему»! Вот несколько более-менее случайно выбранных примеров.

О Губермане:

 

Нынче у Игоря Мироновича юбилей – в самом слове приятное бульканье. Губерман… вольно и плавно несет свои крылатые оды…

 

О Высоцком («творяне» здесь – гибрид творцов и дворян):

 

Это о них, творянах, по придумке Хлебникова, сказано было: «Если дадут линованную бумагу – пишите поперек». Поперек обрыва, поперек жизни – в пекло творчества!

 

О Бегине:

 

…Менахем с детства попал в атмосферу регулярной неустойчивости, колебаний мировой колыбели, зыбкой человеческой зыбки.

 

О Носове (социализм агнцев супротив английского оруэлловского):

 

Не оруэлловский, повторюсь, свальный ангсоц с двуспальным английским лёвою, а – невинный, кроткий агнцсоц.

 

О Л.Б. Либединской и ее знаменитой скатерти:

 

Скатерть – анаграмма «трескать». Но у Лидии Либединской слышится совсем иное – творить.

 

О «Волшебнике Изумрудного города»:

 

Но это все же не наша история – сказочно американизированная страна Оз выползает со своей географией и ведьмологией, шипя кока-колой.

 

О Марине Цветаевой:

 

Эх, предписано свыше, добро и зло – где Марина, а где Ариман…

 

Почему именно рецензии? Думаю, этот сопряженный с большим объемом чтения жанр помогал Юдсону согреться и обрести душевное равновесие: «Чтение же издревле сродни сиденью у костра – и душу греешь, и на огонь смотришь».

Но какую рецензию он написал бы о самом себе? Во что верил писатель Михаил Юдсон, на что надеялся, чего требовал от себя? Вот два ярких, хорошо продуманных и прекрасно сформулированных ответа:

 

Меня огорчают вымыслы про умысел Божьего промысла – хочется все же верить (подобно наивному Ивану Бездомному), что человек сам хозяин своей планиды, что он маракует в грамоте и не крест ставит в Книге судеб, а собственную запись.

…сопереживать и мыслить, отбрасывать привычные подручные грабли и не ковать упрямо чего-то железного, а искать упорно чего-то нового, заветного, вплоть до нехоженых воздушных путей, всемирного викжеля, желательно, впрочем, не проливая масла на рельсы.

 

Здесь, кстати, еще один характерный пример полета юдсоновской аллюзии: Викжель, если кто не помнит, – недолго просуществовавший Всероссийский исполком железнодорожников, который искал «новых путей» осенью 1917-го, за что и был распущен большевиками зимой 1918-го. В этой фразе он стоит, как мост – вестимо, железнодорожный, – между словом «железного» и словом «желательно»; попутно цепляя на манер дополнительного вагона еще и булгаковскую Аннушку.

Наверно, будет правильно закончить это поминально-прощальное слово абзацем из единственной книги Михаила Юдсона «Лестница на шкаф»:

 

«Я лежу в тихой белой комнате у окна, на высокой кровати. Одет я во что-то белое и легкое. Рядом на столике тонкий стакан с желтым соком, какая-то книга, маленькая плетеная корзинка с абсорбцией (вот он, типичный «юдсонизм» – А.Т.). Вижу в окно верхушку пальмы, голубое небо с белым облачком в углу. Пахнет морем, свежий ветерок чуть колышет сдвинутые занавески. На полу валяется сброшенная банановая шкурка и апельсиновая скорлупа. Ощущение легкости, вылупленности. Я вернулся. Много лет бродил я вдали, скитался в снегу и рассеивался под чужими дождями, много-много лет, тыщи две… Голубая с белым волна мягко подхватывает меня, уносит, я закрываю глаза и начинаю Восхождение».

 

Счастливого Восхождения, Миша. Твой главный Читатель и Слушатель ждет тебя, приветливо улыбаясь.

 

21.11.2019

Предыдущие номера
2016
4
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
Предыдущие номера