Этот жокей

К 90-летию со дня рождения Александра Межирова

Ирина Машинская
Ирина Машинская родилась в Москве. Автор десяти книг стихов и переводов. Редактор литературного проекта StoSvet / Cardinal Points (США), соредактор англоязычной антологии русской поэзии The Penguin Book of Russian Poetry (Penguin Classics, 2015). С 1991 года живет в США.

Александр Межиров был одним из тех редких людей, для которых «я» менее интересно, чем «ты». Человек, для которого лицо первое идет после лица второго, – редкость, поэт – редкость исключительная.

 

В конце писем стояло: Портленд, по-русски, в старинном духе, через е. Так искренно, восторженно радовался звонку, предстоящему разговору. Но разговоры были не стариковские и не одинокие. Описываемый им мир был полон природой: горами, близким океаном; людьми: приносящими ли обед работниками социальных служб, новыми ли знакомцами, загадочными игроками. Умел нарисовать несколькими штрихами точный портрет, всегда со смешком, но, что мне особенно в нем нравилось, никогда не язвительный.

Если была ирония, то предназначалась она только ему самому. Мне нравилось его восхищенное уважение к своеобычности другого человека, в том числе и к трудным или смешным этого человека свойствам. Собственно, так или иначе все окружающее становилось у него таинственным партнером по игре и уже в этом приобретало новое, для самого этого окружающего неведомое значение. Если роли не было, она придумывалась, возникал характер, персонаж, на скучном заасфальтированном клочке вырастало деревце.

 

Был у него азарт: попасть в тон, не соврать – всюду соврать можно, но не в стихах. И была еще, конечно, другая страсть, другой азарт, о котором пишущие о нем всегда вспоминают.

Два мятежа пируют в жилах,
свободой упиваясь всласть,
И никакая власть не в силах
Утихомирить эту страсть,
Какая в этом кровь повинна,
Какой из них предъявят счет,
Их двух любая половина
Тебе покоя не дает.

Недаром столь многие наши разговоры были об этом – об игре, о логике ее, о ее красоте. Мы не совпадали в литературных вкусах, но сближала нас, помимо неуникальной любви к стихам, недостаточность одного лишь филологического существования в мире, интерес к задачкам, к немудреной, по крайней мере в моем случае, но оттого не менее увлекательной математической игре. О задачках этих мы говорили почти так же часто, как обо всем другом, ну, может, кроме стихов. По образованию историк русской экономики, А.П. признавался, что любил в экономике именно математическую ее основу.

Оказалось, что оба мы в детстве участвовали в математических олимпиадах – не помню, как он, а я – вопреки желанию родителей. И об этом тоже говорили. И о том, как эти задачки меня в эмиграции выручили, как они меня теперь кормят. Обычный диалог: А.П. (энтузиастически, обычно в самом начале разговора): «У вас есть новые стихи, Ирина?» Прочтите». Я (уныло, исполненная сострадания к себе): «Нет, А.П., я ничего не пишу – не написала – я сейчас не могу писать. У меня школьный год».

И он тогда меня утешал, мол, это хорошо, такая вот большая пауза – это очень даже хорошо, ибо потом, когда стихи пойдут, они будут у Вас такие… такие… Но потом неизменно сокрушался: как же вам (то есть моему поколению литераторов) тяжело живется! Как же нам легко жилось!

И со стыдом, сам удивляясь, говорил о том, как вольготно жили советские литераторы, со всякими домами творчества, командировками, гонорарами, тиражами… («Подумайте, моя книга издавалась…» – и называлась совершенно невероятная и потому сразу забывающаяся мной цифра). А главное – с возможностью зарабатывать именно литературой, не отвлекаясь на учительство и прочие непростые способы прокормиться. И неважно, что это касалось не всех, а только писателей с фантастически благополучной для литератора (в любой стране!) судьбой – такой, как послевоенная судьба самого А.П. А важно то, что он чувствовал при этом стыд и огромное и совершенно искреннее, даже мучительное, сочувствие к пишущим урывками, по ночам, в сущности, любительски, вопреки всему – людям другого поколения и других обстоятельств. Много ли из бывших членов Союза советских писателей этому благополучию удивлялись, стыдились его, как стыдился он?

– Ирина, Вы только подумайте: меня, – особенно сильно заикаясь, медленно говорил он, – меня, который ну совершенно не переносит жары (от которой и скрывался в Портланде. – И.М.), все время посылали в командировки… в Африку!

Я потом посмотрела – вдруг это так, фантазия, импровизация. И нашла-таки, и вспомнила стихи об Африке, и то маленькое, о том, как по пути из Ганы останавливается в Париже – и в нем чудесная строка о фиалковом дожде.

 

Он умел написать лирическое стихотворение на разрыв – без разрыва, как бы уже из будущего: рана перебинтована и под бинтами зажила. Да и была ли? В нем слышалось неколебимое неизменное безмятежное счастье.

Будет холодно в доме от комнат пустых,
и на тысячи прочих домов холостых
Будет наше жилище похоже.

Будет хаос…
А я загоню его в ямб.
Буду счастлив. И пронумерую листы.
Ну а ты? Ну а ты? Ну а ты?

Из самых своих пронзительных стихотворений он ускользал, как из пустых комнат. Писать о нем потому нелегко.

Я была знакома лишь с одной его ипостасью, с голосом, обращенным ко мне на протяжении нескольких лет, нескольких писем и многих телефонных бесед. Но человек, подолгу и с таким увлечением говоривший о Ходасевиче, Адамовиче, Комаровском, об игре и игроках, о забавах судьбы, о жаре, о цирке, о семье, о предках, об экономике и математике – и снова о стихах и о поэтах; тот, кто воевал, но упоминал о войне редко и с неизменными сдержанностью и смирением; признанный, но стеснявшийся признания; уехавший из России так внезапно и при таких ужасных обстоятельствах – этот человек так и остался для меня совершенно неизвестным.

У него было лицо постаревшего мима. Не от предка ли, французского еврея-ювелира, выписанного Екатериной из Парижа, по легенде (к которой, впрочем, относился скептически) – фаворита ее? Переиначенная позднее на украинский лад французская фамилия означала теперь границу, межу. Из чего не стоит сооружать символа, и все же… Дело не в эмиграции. Дело в отдельности.

В обособленности, им самим понимаемой так:

За то, что на чужбине
Жил, а не выживал,
Неясен был общине…

И тут же взгляд на себя искоса, со смешком:

А жил как жил, безбытно,
Ни ад, ни благодать,
И было любопытно
Все это наблюдать.

От этого соглядатайства в стихах Межирова жить грустно.

Я сочинять устал.
И утомил семейство.

Это мне нашептал
Сосед по Красноармейской.

Знаем мы этого соседа!

Собственно, было два Межирова: один заикался, кружил вокруг темы, спотыкался, как клоун, о слова и собственные смешки, затягивался сигаретой, извинялся, улыбался на другом конце провода, там, одинаково далеко, в Орегоне ли, в Нью-Йорке. Другой читал стихи подряд – на одном выдохе, легко и влюбленно. Монологи были пластичны в своих непредсказуемых, захватывающих врасплох тематических сменах, будто скользил он по сцене.

 

Большинство наших разговоров происходило в начале 2000-х. У меня только что появился мобильный телефон. Не умея вести долгих бесед на месте, я говорила с ним, петляя по ночным улицам нью-йоркского пригорода. В Орегоне было на несколько часов раньше, но и так А.П., ночному человеку, никакой час не был поздним. Рассказы повторялись и всегда оказывались чуть другими, как сыгранная много раз роль. Так, несколько раз была исполнена вариация на тему «Василий Комаровский». Стихи Комаровского, которые читал А.П., были хороши, особенно прочитанные впервые, и я помню улочку, где я их услышала, – но еще удивительнее была история человека: Комаровский, в изложении Межирова, умер при сообщении о начале Первой Мировой войны. Вот так, буквально: в комнату входит человек и говорит, что началась война. И поэт падает. Потом, разыскав стихи Комаровского, я увидела, что даты жизни с этой красивой историей расходятся: он, действительно, умер вскоре после начала войны, но не летом, а позже, в сентябре. Но имя Комаровского и стихи навсегда осталось у меня связано с той ночной картинкой – яркий мокрый черный асфальт, густая листва нью-джерсийского городка и сильный голос А.П., повествующего о полностью завладевшем его мыслями поэте начала прошлого века. Да и сам ведь он был целиком в Серебряном. Мим, арлекин. К завершающейся жизни обращавшийся так:

Ты грешная, а не святая,
Проигранная до гроша,
До дней последних прожитая,
Ты и такая хороша.

Была в наших разговорах о стихах опасная тема. Не оттого, что списки любимых нами авторов мало пересекались, хотя это было именно так. С присущей ему твердой уверенностью оценок, не без эпатажа перечеркивал как «неудавшиеся» целые книги чтимых мною великих поэтов, целые пласты, а то и все творчество.

При этом любил, например, Адамовича – за стихи, конечно, а не за то, что тот задел Цветаеву, – но и, кажется мне, немножко и поэтому, ибо стихи Цветаевой и самый ее образ не принимал. Но при этом не мог не знать, конечно, и поздние, прекрасные, посвященные М.Ц,. покаянные стихи Адамовича. Что дела, впрочем, не меняло, ни для него, ни для меня. Кульминацией же был неизменный, мною весело ожидаемый и всегда звучавший чуть по-другому постулат об «ошибке» моего поколения поэтов, моей «трагически дезориентированной среды», о том, что нас «обманули», убедив в необходимости «сложного» в ущерб «простому». Даже – банальному.

Об этом было и в письмах.

«Все, конечно, чтут Ходасевича, – писал он, как будто дразня меня, – а тянутся к Мандельшатаму, к его неприятной манерности, избыточной изобретательности, которые Шопенгауэр назвал телом поэзии. Конечно, поэзия без тела невозможна, почти невозможна и кончилась на Блоке. < ….> Но мне кажется, Вы иногда боитесь остаться в литературном одиночестве. Не бойтесь…» (из письма 25 июня 1997 г.)

 

Это многократно повторенное положение было лейтмотивом и писем его, и наших бесед, к немалой моей досаде, вызванной не столько недопустимым, на мой взгляд, для мастера упрощением анализа, сколько неправомерным обобщением: и то, кому ж приятно бухнуться лицом в группу, в течение, а то и в среду. Со временем, впрочем, я привыкла и переживала этот монолог как необходимую увертюру, что-то вроде однообразия молнии и грома, за которыми последует всегда новый, интересный дождик.

В увертюру входило и обязательное устное эссе об одном моем, ему полюбившемся, стихотворении. Оно нравилось ему вопреки тому, что должно было казаться ему, в соответствии с его парадигмой поэзии, избыточным. Непонятным для меня образом он находил в нем ту самую таинственную «простоту» – простоту и сухость, два качества, которые любил в Ходасевиче. И я это стихотворение ему посвятила. Полагаю, что понимание поэзии как искусства было для него несколько отличным от моего.

Служил забытому искусству
Жизнь выражать через слова
И непосредственному чувству
Вернул в поэзии права.

Жизнь выражать через слова. Ну да, если цель такова, то он, скорее всего, и прав.
Для такого искусства – прав.
Вот так, например, преодолевая навязанный самому себе хорей:

Все долбим, долбим, долбим,
Сваи забиваем.
А бывал ли ты любим
И незабываем?

И все.
Не говоря о блистательной «Балладе о цирке» и лирических стихотворений 70-х – вот это, совсем позднее:

Нью-Йорка постепенное стиханье.
Величественное стеканье тьмы.
Все это так. Но мы… Но кто же мы?
Пыль на ветру и плесень на стакане.

Или вот это:

Этот жокей отдыхает неплохо, –
От репортеров на дно
Этот жокей погружается в Сохо,
Тянет сухое вино.

Этот жокей – человек из железа –
В этом году фаворит
Летнего лондонского степельчеза, –
Англия
                  так
                              говорит.

В стихах Межирова всегда по одному точному слову на стихотворение, или одному образу, или одной точно отмеренной эмоции, или одному необычному, задевающему нас, трогающему непонятно как – душевному повороту, и вот по ним – слову, образу, повороту – стихотворение и запоминается. Вот, например, в восьмистрочном, маленьком, о болельщике, после спокойно-бесцветного разгона первых четырех строк – такое великолепие:

Он в кассе билет оплачивает
И голову отворачивает,
Когда меня в борт вколачивают
Защитники ЦСКА.

За эти две последние строчки любой поэт что хочешь отдаст: во-первых точнейшее слово вколачивают, а в нем к тому же и стук, характерно усиленная акустика хоккейного матча, коробки, и короткое громкое: борт, да еще шипенье коньков и сухой стук в слове защитники – плюс щит, щиты, щиток – да это целый матч в двух строчках, а к нему еще неожиданный поворот, чуть новый взгляд на болельщика.

Ну и, само собой, лирическое лукавство, расширение образа: у каждого свой болельщик, у каждого игрока…

Чтобы стихотворение было нужно читателю, в нем, даже самом сдержанном, помимо страсти автора слагать слова, о которой речь в «Балладе о цирке», должна (да, должна!) быть заложена душераздирающая необходимость, читательский огонь раздувающая печная тяга. И вот что удивительно: она, эта тяга, в этих, часто малокровных стихах таинственным образом присутствует, и именно это и кажется мне самым поразительным в межировской поэтике. Может, тайна тут – в личности автора, которую ни с какой другой не спутаешь, личности, всегда готовой к самоироничному обороту, холодноватой, сдержанной и в то же время страшно уязвимой.

 

Последнее время он был занят казавшейся ему непосильной (и я, копуша, хорошо его понимала и сочувствовала) задачей: составлением большой книги. Все разговоры теперь начинались с этого.

Я (энтузиастически): А.П., ну как, продвигается дело?

А.П. (с отчаянием): Ирина! Это же совершенно невозможно. Тут листы со стихами повсюду и я пытаюсь в этом разобраться и не могу. Не могу.

 

Где-то он сказал, а я выписала: «Специально задумать и написать книгу стихов невозможно. Она может сложиться или не сложиться, как складывается или не складывается жизнь».

 

У Володина была такая записная книжка, «Мои стыды». Вот об этом и были, в конце концов, все наши с А.П. разговоры: мои стыды. Может, отсюда и желание отойти от себя, отойти подальше. Перевести взгляд на другого. При жизни себя самого – забыть. Вот так, как это сказано у Ходасевича:

Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек – иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?»

Когда-то в детстве у меня был темно-красный его сборник, с твердой рифленой, волнистой на ощупь обложкой, похожей на дно Балтийского моря, моря моего детства. Там, где песчаные гребешки мелководья. Книга всегда раскрывалась на пронизанном светом стихотворении о загадочной, прекрасной, воображаемой мной летней Москве, той, от которой меня каждое лето увозили.

В огромном доме, в городском июле,
Варю картошку в маленькой кастрюле.

Кипит водопроводная вода, —
Июльская картошка молода…

Автор этого стихотворение мной любим. И незабываем.
Он же сам сказал, тихо, так не по-межировски настойчиво:

Над ним одним дыханье ада
И веющая благодать.
Обожествлять его не надо,
Необходимо оправдать.

Предыдущие номера
2012
4
2013
4 3 2 1
2014
2 1
2015
4 3 2 1
2016
4 3 2 1
2017
4 3 2 1
2018
4 3 2 1
2019
4 3 2 1
2020
4 3 2 1
Предыдущие номера